От хорошего настроения не осталось и следа; после Люксембургского сада в больницу я пришла злая на весь свет, огрызалась на медсестер, наорала на какого-то интерна так, что тот залился краской, послала куда подальше журналиста, который собирал материал о буднях дежурных врачей. Вечер начался хуже некуда, я срывалась на пациентов, слушала их вполуха, не глядя выписывала транквилизаторы. В эту окаянную жару у слабых на голову вовсе крыша ехала, и у меня в первую очередь. Некоторые из больных изводили меня кошмарной разговорчивостью. Я повторялась, дважды задавала одни и те же вопросы, ставила диагнозы наобум. О карьере я больше не помышляла. Так бы и крикнула всем этим утопающим, которые отчаянно цеплялись за меня: да тоните себе, исчезните с глаз долой раз и навсегда! И главное – заткнитесь наконец, скопище жалких нытиков! Философы на мою голову! Один неплохо одетый мужчина, жаловавшийся на угнетенное состояние, многословно винил себя во всех смертных грехах. Послушать его, он был причиной всех невзгод своей семьи и всех бед Франции тоже. Твердил без конца: это все я, я мразь. Под конец я не выдержала: а дыра в озоновом слое – тоже ваша работа? Он ошеломленно уставился на меня: как вы догадались?
Мне надо было на ком-то сорвать злость, и под горячую руку подвернулся Бенжамен Толон. Дежуривший днем психиатр оставил для меня записку в его карте: вы уверены, что госпитализация была необходима? Что значит этот маскарад? Мой ряженый действовал на нервы персоналу и другим больным, те дразнили его Фантомасом, издевались, подначивали открыть лицо. Двое даже попытались сорвать с него маску. Желая спрятаться, он только привлекал к себе внимание. Я зашла к нему – во избежание инцидентов его поместили в отдельную палату – и предупредила, что его вышвырнут на улицу, если он не прекратит это безобразие. Я попыталась вложить в свою тираду все отвращение, на какое только была способна, но так нервничала, что растеряла слова. Только в дверях сумела наконец выдать нечто связное:
– И не вздумайте сегодня являться ко мне с вашими бреднями. Только попробуйте – я вызову санитаров и скажу, что вы набросились на меня.
Он пожал плечами:
– Тем хуже для вас!
Этот ответ меня доконал. Я больше не могла, я готова была бежать куда глаза глядят, они мне все осточертели. Не понимаю, почему этот ряженый довел меня до такого состояния, но он усугубил мою неуверенность. Он будто видел меня насквозь из-под своей маски, раскусил меня, самозванку. Я убежала в туалет и разревелась, сил моих не была. Все, хватит, ни минуты больше не посвящу человеческому отребью. Надо успокоиться, иначе мне самой впору будет обращаться к психиатру, Фердинанд, пожалуйста, вытащи меня из этой клоаки! Любовь – это чудо, потому что она замыкает весь мир на одном человеке, с которым вам хорошо, любовь – это кошмар, потому что она замыкает весь мир на одном человеке, без которого вам плохо. Фердинанд уехал и, как крысолов с дудочкой, опустошил столицу, остались только я да толпа помешанных. Десять минут я слушала кантату «Actus tragicus» и пыталась почерпнуть в мрачновато-торжественном пении хора урок стойкости и силы. Волшебную математику Баха мне открыл в свое время дед, отец моей матери. Я в ответ напевала ему обрывки арабских и андалузских песен. Он просил перевести, а я не могла. Ярый антиклерикал, он любил в христианстве только богослужения на латыни и точно так же обожал, не понимая слов, молитвы в мечети. Это он, потом, когда родители разошлись и отец переехал в Антверпен со своей второй женой, посоветовал мне уносить ноги от домашних истерик и попытать счастья во Франции. Когда уходишь из семьи, то бежишь от навязанного тебе раздора, чтобы создать свой, избранный добровольно. Я должна во что бы то ни стало взять себя в руки, я просто не имею права давать слабину. В конце концов, свою профессию я выбрала сама. Надо привыкать работать в открытой ране общества, там, где все стонет и воет от боли, надо быть отзывчивой, выслушивая излияния всех этих мужчин и женщин, которые приходят ко мне за помощью. Я вышла из туалета, вполне успокоившись, и с покаянной головой пошла извиниться перед медсестрами за резкость. Они меня понимали, им тоже были знакомы любовные горести, и мне стало досадно, что я для всех – открытая книга.
Я осталась со своими благими намерениями, часы тянулись до ужаса медленно, но тут вдруг Париж, большой мастак на самые романтические случайные встречи, подарил мне маленькую радость, вознаградившую меня за всю эту ночь. Какой-то невыносимо вонючий клошар с окровавленной головой – об нее разбили бутылку – вопил: «Я еле дотягиваю до конца месяца, а уж последние четыре недели совсем туго!» Одна молоденькая санитарка, уроженка Пондишери с охрово-смуглой кожей, кивнув на него, сказала мне:
– Чтобы не было противно, я всегда представляю себе, что кто-нибудь из этих раненых – Бог, который пришел испытать меня, переодевшись нищим.
Я как раз стояла, размышляя над ее словами, когда в приемный покой вошла старушка, которую вела за руку девочка лет восьми, не больше. Черноглазая, с длинной косой, в плиссированной юбочке и лаковых сандалетах, нарядная, словно только что с детского праздника. Личико у нее было встревоженное. Эта маленькая фея являла такой разительный контраст с мерзкими рожами вокруг, что у меня защемило сердце. Малышка направилась прямо ко мне.
– Здравствуйте, я приехала на такси с бабушкой. По-моему, она больна.
– Что с ней такое?
– А вы послушайте ее и сами поймете.
Девочка страдальчески сморщилась. Я подошла к почтенной даме; та, несмотря на жару, была одета в строгий костюм и держала в руках небольшой чемоданчик. Манеры у старушки были отменные, вот только ногами она слегка шаркала. Мы немного поговорили в кабинете, и она поведала мне под большим секретом, что немцы уже у стен Парижа и проникают в город под видом рабочих-эмигрантов. Она приехала сюда, чтобы укрыться в надежном месте.
– Объясните же ей, что война давно кончилась, – перебила девочка.
– Я знаю, что говорю, не слушайте ребенка. Через несколько часов над ратушей водрузят свастику вместе с мусульманским полумесяцем, вот тогда вы пожалеете, что отмахивались от меня.
– Бабуля, сейчас конец двадцатого века, немцы – наши союзники. Никакой войны нет, очнись!
Старушка заблудилась в лабиринте своей памяти, она никого не узнавала, путала имена и времена, порывалась позвонить давно умершим друзьям. В паузах между двумя фразами голова ее бессильно падала на грудь, словно не выдерживала тяжести сказанного. Рассудок теплился в ней дрожащим, то и дело гаснущим язычком пламени. Малышку звали Лидой. Ее мать была египтянка, коптской веры; родители – они оба погибли, утонули, катаясь на яхте, – назвали ее так из любви к Верди. Она жила вдвоем с бабушкой в ее квартире в Марэ. Я удивилась: это же надо было сообразить привезти старушку в отделение «Скорой помощи».
– Одно из двух: или бабуля права, тогда ведь нужно кого-нибудь предупредить, или она ошибается, тогда пусть ей это объяснят.
После консультации с другими врачами старушку госпитализировали, а Аиду я взяла к себе под крылышко, по крайней мере до утра: Мне нравилось ее восточное имя, оно как-то роднило нас. Она оказалась не из робких, эта смешливая шалунья, и быстро освоилась. Другая сидела бы тихонько и ждала, пока ею займутся. Не нут-то было! Эта резвилась – ну чисто щенок. Энергия била в ней ключом, она вертелась юлой у нас под ногами, повсюду совала нос, пользуясь своим росточком как пропуском, трогала пистолеты полицейских, запросто, на «ты» заговаривала с больными. Те ошарашенно глядели на этот сгусток жизни, видя в нем прямое издевательство над своими немощами. Она показывала пальцем на их болячки, передразнивала хромоту, таращилась на лежавших на носилках («А что у тебя за болезнь?» – «Непроходимость кишечника». – «Фу!»). Вторжение этого бесенка в гнетущий мир больницы подействовало на меня как эликсир бодрости. Она будто мстила за все мои огорчения. Пусть бы все тут перебила, вырвала все капельницы, разлила микстуры – я бы только порадовалась,
Она была просто прелесть, длинные ресницы трепетали, словно крылья бабочки, а ямочку на подбородке так и хотелось чмокнуть – я представляла себе, сколько мужчин будут со временем гладить и целовать эту выемку. У нее были с собой в школьном пенале электронные игры, микадо и домино. Запросто, как это могут только дети, сразу проникающиеся доверием к посторонним, малышка попросила меня поиграть с ней. Если она видела, что проигрывает, то прекращала партию или вообще смахивала все со стола. А когда я делала вид, будто сержусь, забиралась ко мне на колени, ластилась. Эта прирожденная артистка паясничала, напевала оперные арии, фальшивила и сама же хохотала над собой до слез. Надувала щеки, широко разевала рот, била себя кулачками в грудь и декламировала нечто невразумительное на смеси французского с итальянским. Вконец расшалившись, она корчила уморительные рожицы, щебетала как пташка, а ее косичка металась за ней черной молнией. Девчушка развеселила весь дежурный персонал; было уже далеко за полночь, но никто не решился ее одернуть. Наконец, выдав последнее тремоло, она уснула, уронив головку на руки.
Отправить ее домой я не могла: она осталась совсем одна; я взяла ее на руки, отнесла к себе и уложила на койку. Это было против правил, но в отделении «Скорой помощи», помимо внутреннего распорядка, существовали еще законы сердца и сострадания. Она проснулась на минутку и изобразила забавную пародию: сморщила свою милую мордашку, сгорбилась и забормотала дребезжащим голосом («Берегитесь, немцы уже здесь, я же вас предупреждала»). Краем глаза покосилась на меня, ожидая реакции на это кощунство, потом растянулась на койке и тотчас уснула опять. Влажной губкой я вытерла ей лоб – сердце у меня сжалось – и поцеловала в щечку. Потом спустилась вниз во власти самых противоречивых чувств; мне еще надо было осмыслить происшедшее. На лестнице на меня чуть не налетел священник – тот самый, целомудренного вида, – который бегом поднимался наверх: видно, у Бога тоже есть свой бипер. Соборование, срочно, еще одного требуется спровадить в вечность!
Едва я спустилась на первый этаж, в холл с низким потолком, как мне снова стало не по себе. Я поняла, чего мне надо; может, это бессмысленно, но я уверилась твердо и непоколебимо, отбросив все сомнения: надо пойти к Бенжамену Т. и выпросить у него очередную порцию слов. Мне казалось, что он один способен хоть немного утешить меня, что рассказ о его блужданиях поможет мне разобраться в моих собственных. Он раздражал меня, но без него я уже не могла. Сочинял ли он или говорил правду – не важно, главное, что его история могла стать отличным оружием; нацеленным на Фердинанда, а значит, бальзамом на мои раны. Три часа назад я чуть ли не плюнула ему в душу, теперь же сама отправилась в общую терапию и без стука вошла в его палату. Он лежал, притворяясь спящим. Я потрясла его за плечо. Он открыл глаза и ни чуточки не удивился.
– Я знал, что вы придете! Мы с вами связаны договором, вы не забыли?
От такой самонадеянности я оторопела.
– Не знаю, что там нас связывает, но, пожалуй, в лечебных целях вам будет полезно закончить исповедь.
Он надулся.
– Вы сегодня были грубы со мной, даже оскорбили.
Я сглотнула слюну,
– Ладно, мне очень жаль, я погорячилась.
– Дело-то ведь в том, что вас увлек мой рассказ, не так ли?
Опять он поставил все с ног на голову, повернул так, что просительницей оказалась я.
– Встретимся внизу, у столовой. Я предупрежу дежурную сестру, что вы хотите поговорить со мной.
Не дожидаясь ответа, я ретировалась и захлопнула дверь. Я была уверена, что этот паршивец прибежит как миленький: небось рад без памяти, что снова сумел меня заинтриговать. Зря я дала ему понять, что верю его фантазиям. Никак мне не удавалось сохранить пресловутую бесстрастность, к которой обязывает профессия врача. В этот вечер я совершенно не отдавала себе отчета в своих действиях.
Через полчаса Бенжамен Толон, шаркая дырявыми тапками, спустился ко мне на первый этаж. По дороге еще успел натерпеться насмешек от двух санитаров. Он сел рядом со мной на скамью под ажурным сводом галереи, ведущей в подвальные помещения, напротив профсоюзного комитета и бара, в это время давно закрытого. Луна почти дневным светом заливала сад, разрезая его на большие темные и голубоватые лоскуты. Казалось, что мы в театре, в будке суфлера. В Париже летом не спускается ночь, просто сгущаются краски дня, а на рассвете он возрождается во всем своем сиянии. На улицах в этот час не было почта ни души, только полицейские с собаками искали лежбища бездомных. Дыхание города овевало нас, не освежая. Жужжали комары и мошки, с треском сгорая на электрических лампочках. Где-то вдалеке хлопали двери, из подвала доносилось гудение вентиляции, и мы подошвами ощущали жизнь больницы – словно трепетали бока огромного зверя, улегшегося у наших ног. Тяжелый камень давил мне на грудь. Я едва различала Бенжамена, яркий свет луны сделал еще темнее сумрак под сводами галереи, и вокруг нас в фантасмагорическом балете роились тени. Он положил руки на колени и начал точно с того места, где остановился вчера. Невнятный гул поднимался из сердца Парижа, колокол собора Парижской Богоматери отбивал каждые четверть часа. Мы и сами были двумя призраками, беседовавшими во мраке. И рассказ этого незнакомца казался порождением темноты, как будто сама ночь шептала его мне на ухо.
Так вот, мы подъезжали к шале; на сей раз все его окна ярко светились, и дом походил на корабль, севший на мель в горах. Можете себе представить, как мы были довольны после тревожных часов, проведенных в машине. Продрогли мы до костей. Внушительный остов дома, толстые стены, крыша, широкие скаты которой почти касались земли, – все это выглядело солидно. Раймон – так звали нежданного спасителя, – не спрашивая, взял наши чемоданы. Не знаю почему, но перед этим угрюмым коротышкой я робел. Он широко распахнул дверь, кивком пригласив следовать за ним. Нагретый воздух мгновенно окутал нас, как будто мы вошли в теплое и мягкое нутро животного. За маленьким тамбуром, специально устроенным, чтобы не напустить холоду в дом, вторая дверь вела в длинную прихожую, стены которой были украшены охотничьими трофеями – оленьими рогами и кабаньими головами. На нас повеяло аппетитным духом кухни, и мне показалось, будто я в хорошем отеле. В приоткрытом стенном шкафу в углу я заметил теплые сапоги на меху, снегоступы, лыжные палки. Не успели мы сделать и шагу, как Раймон проворно схватил метелку из конского волоса и смахнул с наших курток и ботинок снег, который тотчас растаял на толстом половике.
После этого он провел нас в гостиную, где пылал в камине жаркий огонь, и сообщил, что сейчас выйдет «сам», мол, ждите. Да уж, окажись молчун-слуга владельцем дома, нас бы это не порадовало. Комната, все стены которой занимали шкафы с книгами в переплетах и мягких обложках, внушала доверие – если хозяева любят читать, то они не могут оказаться совсем уж плохими людьми. Стойкий, умиротворяющий запах древесины приятно щекотал ноздри. Над камином висела картина, какая-то аллегория: три черепа, нарисованные поверх трех лиц, – ребенка, девушки и женщины в годах. Над черепами парили ангелы. Вообще-то я ожидал, что попаду в деревенский дом. А здесь все оказалось на диво роскошным для такой глуши. В этом доме была с блеском решена извечная проблема жилища в горах: максимальный комфорт в максимально суровых условиях. Элен расстроилась, что ее брюки забрызганы грязью, а у меня от ее сетований на душе потеплело: уж если она заботилась о своем туалете, значит, жизнь вошла в колею. Она устало улыбалась мне; я смотрел, как она поглаживает ладонью стол, кресла, стенки книжного шкафа, и видел, что наше случайное пристанище и на нее произвело благоприятное впечатление.
Наконец вошел хозяин дома. Он приветствовал нас громогласно и радушно:
– Добро пожаловать, жертвы стихии! Замерзли?
Звали его Жером Стеннер, и в окружающую обстановку он как-то не вписывался. Я приготовился увидеть мизантропа, а это оказался самый обходительный человек; какого только можно себе представить. Здесь, в уединении, высоко в горах, мы обнаружили трогательный обломок шестидесятых годов. Все внешние приметы эпохи были налицо: индейский жилет поверх рубашки с круглым воротничком, кожаные брюки и высокие ботинки, на указательном пальце правой руки большой перстень. Бывают такие люди – навсегда останавливаются на моде того времени, когда они пользовались наибольшим успехом. Он был высокого роста, плотный; на вид я дал ему лет пятьдесят пять. Гладкое, почти без морщин, лицо старили только мешки под глазами, обтянутые тонкой, как папиросная бумага, кожицей. У него были великолепные волосы, которым я с первого взгляда позавидовал: серебристые и блестящие, он приглаживал их с довольным видом, точно сам был в восторге от растительности, украшавшей его голову. Волосы были длинные, они падали ему на плечи и походили на застывший водопад. Он улыбался нам и держался непринужденно, пожалуй, даже слишком.
– Простите за вторжение, мы, наверно, вас побеспокоили.
– Скажу, не хвастая, вам повезло, что вы набрели на мой дом. У нас здесь маленькая Сибирь, самые холодные места во Франции, морозы бывают до минус сорока. И ни одного жилья на много километров вокруг. Иногда снег на несколько дней отрезает нас от всего мира, и даже почтальон не высовывает носа на улицу. Прогноз обещает, что в ближайшие двое суток снегопад усилится. Телефон не работает – оборваны провода, чудо, что еще есть свет, электричество может отключиться в любой момент. Но как вы ухитрились заехать сюда?
Элен в двух словах рассказала ему о случившейся с нами неприятности, поблагодарила за любезный прием и похвалила дом.
Лицо г-на Стейнера отличала некоторая вялость черт, свойственная стареющим красавцам. Вокруг него витал ненавязчивый аромат; я мог бы поклясться, что он и косметикой пользуется, – стоило только взглянуть на неестественно смуглый тон кожи, который ему шел. Холеные руки, елейный голос, ухоженная шевелюра – в общем, нечто среднее между прелатом и флибустьером. Около часа мы беседовали о том о сем, после чего он пригласил нас отужинать с ним. Разумеется, Раймон уже приготовил для нас спальню. Все это было несколько неожиданно, но возразить у нас не хватило духу. В соседней комнате, побольше, попросторнее, был накрыт стол – фарфоровая посуда, хрусталь. На сервировочном столике стояли поднос с сырами и корзина с фруктами. Мы и представить себе не могли, что нас ждет такое угощение, и я возблагодарил судьбу за встречу со столь цивилизованными людьми. Во всем мне виделись только добрые предзнаменования. Раймон, повар, он же дворецкий, суетился вокруг стола, священнодействовал. Он подал нам суп с зеленым горошком, затем пулярку, исключительно нежную и сочную, и к ней сырную запеканку, приготовленную по местному рецепту, которая таяла во рту. Это был настоящий пир, и я, гордый своими недавно приобретенными гастрономическими познаниями, воздал ему должное. Вино было подано местное, с ароматом лесного ореха, а венцом ужина стало шоколадное суфле – я трижды взял себе добавки. Элен дивилась обилию и разнообразию блюд и сделала комплимент повару.
– Действительно, в вашу честь Раймон сегодня превзошел себя. Вот еще в чем вам повезло: узнав, что надвигается метель, он с утра съездил в город и привез большой запас сыров, овощей и прочей снеди. Здесь у нас, на высоте 1200 метров, зимой рынка поблизости нет. Так что если бы не его самоотверженность, вам не пришлось бы так хорошо поесть.
Раймон и его хозяин составляли странный дуэт; трудно было ожидать встретить такую пару в этом уголке Франции. Насколько первый был породист, настолько второй мужиковат. Пучеглазый, с постоянно мокрыми губами, слуга почти завораживал своим откровенным, бросающимся в глаза уродством. Казалось, его лепила из глины рука смертельно усталого творца, задремавшего за работой. Природа подчас более изобретательна в своих промахах, чем в удачах; жизнь так и искрилась в этом сбитом сикось-накось создании, внушавшем одновременно отвращение и любопытство. Кривая ухмылка на его лице, казалось, была запечатлена от рождения. Он обращался к своему хозяину на «вы» – а тот ему «тыкал», – поддакивал каждому его слову, хихикал над его шутками, показывая мелкие, желтые, неровные зубы. Жером Стейнер позволял ему вмешиваться в разговор до известного предела, сочтя же, что со слуги довольно, приказывал замолчать, и тот повиновался, но ненадолго. Очевидно, так между ними повелось с давних пор. Раймон был и восторженной публикой, и семьей в одном лице, но г-ну Стейнеру было явно неловко оттого, что порядки, которые он терпел в уединении без свидетелей, видят посторонние. При своем маленьком росте слуга обладал недюжинной силой, он уносил в кухню огромные стопки тарелок и блюд, ни разу ничего не уронив, да еще под мышкой ухитрялся зажать пустую бутылку. Мне было не по себе, когда он сновал вокруг нас, согнувшись чуть ли не пополам, как лакей из комедии, и я злился, не понимая, что же это за человек.
У меня разыгрался такой аппетит, что я предавался обжорству, не зная удержу, и только к концу десерта заскучал. Ужин не развязал мне язык, наоборот, он у меня стал слегка заплетаться. Я ел слишком быстро и теперь чувствовал себя отяжелевшим; мне хотелось, чтобы моя заботливая подруга помассировала мне живот, помогла переварить обильную трапезу. Я ерзал на стуле, не зная, что сказать, кроме «да» и «нет». Зато Элен успешно поддерживала разговор за двоих, и наш хозяин, радуясь, что нашел собеседницу, не скупился на комплименты. Меня он почти не замечал, она всецело завладела его вниманием. Адвокат, парижанин, он терпеть не мог столицу и бывал там, только когда того требовали дела чрезвычайной важности. Он любил природу, находил здесь, высоко в горах, радости для души и тела, очищался – его слова – «от мерзостей земных в этом орлином гнезде». Жил он с супругой, преподавательницей философии, сказал, что сейчас она в отъезде, должна со дня на день вернуться из Лиона, если Дороги позволят.
По некоторым едва уловимым мелочам я догадывался, что Стейнер очень хочет понравиться моей Элен: он блистал красноречием, изощрялся в остроумии. Элен не оставалась в долгу и хохотала вовсю. Однако я чувствовал, что за веселыми шутками нашего гостеприимного хозяина кроется печаль. Всякий раз, когда Элен смеялась, – а именно тогда она бывала неотразимо хороша, ни в ком больше я не встречал такого дивного сплава грации и непринужденности, – так вот, от ее смеха Стейнер мрачнел, даже, кажется, морщился. И тогда я понимал; он растерян, он пасует перед разделявшей их пропастью лет. В какой-то момент он даже сказал ей:
– Вы нарочно явились ко мне, чтобы напомнить старику, удалившемуся от света, как много он потерял?
Меня эти слова огорошили.
А Элен не давала ему роздыха, отчаянно кокетничала, добивалась, чтобы он открыл ей душу.
– Вы жили в такое удивительное время, расскажите же мне.
Стейнер не заставил себя долго просить: в мае шестьдесят восьмого он оказался в рядах троцкистов – случайно, право, – и с тех пор сохранил стойкое отвращение ко всякой несправедливости. Затем он увлекся американской контркультурой, много странствовал по свету, в том числе посетил священный треугольник – Гоа, Ивиса, Бали. Он сделал головокружительную карьеру на руинах идеалов, о которых и теперь вспоминал с нежностью, сказал нам даже, что подумывает съездить в Индию еще раз, причем так же, как ездил в молодости. Элен пришла в восторг
– Как это увлекательно! Ну почему я опоздала родиться на тридцать лет!
– Помилуйте, вы просто не цените своего счастья: видеть мир свежим взглядом, создавать его заново, открывая впервые. Молодые любят миражи – что ж, они правы.
К моему недоумению, Элен на левых просто молилась – мне это казалось глупостью, тем более при ее положении. Лично я никогда не выносил горлопанов того времени: они стыдят вас, если вы не разделяли их иллюзии, и еще пуще стыдят, если вы их не утратили. Сегодня, как и вчера, им нужно одно: сохранить за собой власть, не допустить к ней следующие поколения. Впрочем, кипятился я зря: Стейнер и не думал набивать себе цену. Он лишь предавался ностальгии, вспоминая о былых победах. Он легко признавал свои слабости и просчеты, будто хотел сказать: теперь ваша очередь, прошу! Действительно, все мы цивилизованные люди, и нечего лезть в бутылку.
Под конец ужина наш хозяин, побагровевший от вина и тепла, мимоходом задал и мне два-три вопроса – кто я, чем занимаюсь, – но с таким рассеянным видом, что я отвечал односложно, боясь наскучить ему. Он спросил, как мы с Элен познакомились. Я наспех сочинил какую-то сказку. Он улыбнулся, лукаво подмигнул и долго, слишком долго смотрел то на нее, то на меня, как бы пытаясь понять, что нас могло связывать. Меня это задело: он что, считает меня не парой такой женщине, как она? Или угадал во мне альфонса? Я разозлился и больше в разговоре не участвовал; глаза закрывались, и я с трудом сдерживал зевоту. А те двое разглагольствовали без умолку; казалось, все имена, которыми они сыпали, все темы, которых касались, нужны были только для того, чтобы ответить на один-единственный вопрос: из одного ли мы мира? Элен платила болтовней за ужин, откровенничала так запросто, что я только диву давался. Она была великолепна, настоящая королева, а я чувствовал себя ее холопом, желторотым пажом. Она говорила возбужденно, взахлеб, а г-н Стейнер гудел как майский жук, неспешно и негромко. Сквозь дремоту мне казалось, будто я оставил где-то включенным радио, но откуда доносится этот мерный гул, никак не мог определить. По мере того как проходили часы, лицо хозяина как-то отяжелело, глаза потускнели, даже волосы слиплись; куда девался фатоватый искатель приключений начала вечера? Передо мной был пожилой господин, распустивший хвост перед девицей.
После ужина мы с наслаждением развалились в глубоких креслах; хозяин дома ворошил поленья в камине и продолжал свой монолог, разгребая кочергой рдеющие уголья. Я представлял себе, как, должно быть, глубоко проминается супружеское ложе под его грузным телом. Говорил он все более невнятно и теперь напоминал мне старого индейского вождя, совершающего тайный обряд у огня; он колдовал, не обращая внимания на буран, по-прежнему бушевавший за окнами. Раймон же, убрав со стола и подав нам горячительные напитки – Элен трижды подливала себе арбуазской виноградной водки, – уселся у ног Жерома с подносом на коленях и принялся за яйцо всмятку, обмакивая в него длинные ломтики хлеба с маслом. Бедняга был безобразен донельзя, но мне вдруг пришла смешная мысль, что, будь он животным, я счел бы его даже симпатичным. С застывшей на губах готовностью к улыбке, он жадно ловил каждое слово своего хозяина, ожидал приказания, чтобы вмиг ожить. Он ел, наполовину смежив веки, точно ящер, всем своим видом показывая, что. не слушает нас, как будто из-за толстой кожи – или подчиненного положения – был неспособен к общению с окружающими.
Элен он пожирал глазами, но искоса. Будто боялся обжечься. Если же она вдруг случайно останавливала на нем взгляд, его красное лицо становилось пунцовым. Собрав хлебом весь желток – ел он опрятно, не ронял вокруг капель и крошек, – он выскреб остатки белка, ловко разбил ложечкой скорлупу и истолок ее в порошок на дне рюмочки. Потом, как-то незаметно и особо не стесняясь, положил голову на колени хозяину – ни дать ни взять верная псина-сенбернар. Тот попытался было его отстранить, но куда там. Это была его прерогатива, он был в своем праве. Живя в затворничестве, господин и слуга, связанные нерасторжимыми узами, преодолели разницу в социальном статусе. В этой допотопной парочке, уединившейся в тепле высоко в горах было что-то смешное и трогательное одновременно. Интересно, подумалось мне, а как на это смотрит законная супруга?
Мы выпили по последней, и «сам» наконец подал знак отправляться на боковую, пожелав нам доброй ночи. Он обещал утром отбуксировать нашу машину и, если потребуется, послать за механиком. Нас слегка развезло, и мы пребывали в блаженном состоянии, среднем, между усталостью и опьянением. Коротышка проводил нас в спальню по замысловатому лабиринту коридоров – без него мы бы там заблудились. Мы шли мимо множества дверей, расписанных цветочным и звериным орнаментом. Нас разместили наверху – дом был двухэтажный, – в прекрасной комнате, обшитой светлым деревом, с кроватью в алькове, задернутом занавесями. Подушки были набиты нежнейшим пухом, наволочки с вышивкой. Две грелки, спрятанные под пухлыми, как брюшко, перинами, уже согрели простыни. На полу стояли меховые тапочки – большая пара и маленькая. Элен от всех этих знаков внимания пришла в восторг и удивилась, откуда они смогли хотя бы приблизительно узнать наши размеры. Окна с двойными рамами были закрыты окованными железом ставнями, от большой, облицованной синим кафелем голландской дровяной печи исходило восхитительное тепло. А уж ванная комната была просто мечта: ванна походила на маленький бассейн, хромированные краны сияли, натертый пол блестел и приятно пах воском. Да, эти люди умели жить. Даже в дорогом отеле мы бы не получили такой отменной комнаты.
Как я и опасался, Элен была чересчур возбуждена. Наше приключение и цветистые комплименты Стейнера раззадорили ее. Едва закрылась за Раймоном дверь, как она прижалась ко мне, будто в томном танце, стараясь поймать мои губы. Вечная история: я шарахался от ее авансов, пугаясь их, и недоумевал, почему столь утонченное существо позволяет себе так распускаться. Она подтолкнула меня к кровати и опрокинула навзничь на перину.
– Элен, не сходи с ума, только не здесь, нас же услышат!
Довод был неудачный: ведь именно перспектива быть подслушанной или даже застигнутой посторонними возбуждала ее.
Тогда я предпринял отвлекающий маневр.
– Ты не находишь, что я неважно выгляжу? По-моему, я постарел.
– Да, ужасно, я просто не решалась тебе сказать. Поцелуй меня скорее, а то еще подумают, что ты мой папа!
Рука ее скользнула вниз по моим брюкам.
– О, я вижу, папочка у нас еще слаб.
Это было сильнее меня: всей душой я отвергал саму мысль о совокуплении, но моя плоть неизменно голосовала «за». Я попробовал обуздать эрекцию, мысленно переводя швейцарские франки во французские и затем в доллары. Элен в постели бывала то хищницей, то голубкой: в первом случае царапалась и кусалась, во втором была приторно-томной и медлительной. В ту ночь в ней взыграла страсть. Она забилась в долгом, как церковная проповедь, оргазме, корчилась на подушке, словно платила своим исступлением нашему престарелому Казанове за гостеприимство. Не будь наслаждение у мужчины так очевидно, я бы симулировал его, лишь бы избежать. Потом я смотрел на капельки своего семени, стекавшие по ногам Элен, на исторгнутую мною молочно-белую влагу, мою силу и молодость, растраченные впустую, и гнев обуял меня. Из-за нее я скоро превращусь в развалину!