– Простите, Бенжамен, за всю эту нервотрепку. Не бойтесь за Элен. Мы обещаем беречь ее, как родную дочь. Вы будете регулярно получать от нее весточки.
Я ощутил разочарование: широкоплечий покровитель опять говорил мне «вы». Меня низвели в ранг простого знакомого. Он снова держался с отчужденностью уединившегося в горной келье францисканца. Но от его рукопожатия мне стало теплее. Так мы и стояли вдвоем, рука в руке, в зачарованном кругу возле этого зловещего дома, терзаясь одной и той же мукой. Наше прощание было прервано грохотом и звоном разбитого стекла. Это Элен наверху принялась крушить все подряд.
– Я поднимусь, – прошипела Франческа.
– Только без рукоприкладства, – предупредил ее Стейнер.
Он сказал именно то, что хотел сказать я. Раймон в теплом полушубке сидел за рулем. Чемоданы уже лежали в багажнике. Стейнер усадил меня на переднее сиденье, пристегнул ремень безопасности, сунул мне в карман какую-то бумажку и потрепал по щеке.
– Мужайтесь, мой мальчик. Нам еще представится случай получше узнать друг друга.
Все произошло так быстро, что я никак не мог собраться с мыслями. Вот уже несколько минут один вопрос пробивался в моем мозгу сквозь предотъездную сумятицу. Сформулировал я его, лишь когда мы тронулись:
– А где гарантия, что вы ее отпустите?
Но машина уже катила, шурша шинами и оставляя в снегу две глубокие борозды. Ответа я не услышал, только увидел через заднее стекло Жерома, энергично махавшего мне рукой. Франческа же мне и «до свидания» не сказала.
И все, что было так трудно нынче утром, вдруг стало легко и просто: дороги были проезжими, деревни обитаемыми, навстречу попадались другие машины, снегоочиститель, грузовик, посыпавший шоссе солью. Когда мы проезжали через какой-то городок, я при свете фонарей взглянул на бумажку, которую дал мне Стейнер, – это был тот самый рисунок, Элен постаревшая на сорок лет. Я расплакался, шепча: «Прости, Элен, прости». Раймон улыбнулся мне широкой улыбкой слабоумного – этот оскал стоял у меня перед глазами, даже когда я зажмуривался. Его лицо глянцево блестело, точно китайская миниатюра. Я зарыдал пуще, в голос, хлюпая носом. Он выхватил из бардачка шоферскую фуражку и нахлобучил ее на голову:
– К вашим услугам, месье!
Бенжамен Толон умолк, как будто у него кончился завод. В последние минуты его голос превратился в еле слышный шелест. Я вытянула ноги. У меня все затекло, по телу бегали мурашки.
– А дальше? – прошептала я.
Он показал пальцем на небо. Оно порозовело. До рассвета осталось чуть-чуть. Уже встряхивались в ветвях ранние птахи. Был слышен плеск струй: поливальные машины, не жалея воды, мыли асфальт на паперти. Колокола собора Парижской Богоматери пробили пять часов, и все их собратья на обоих берегах откликнулись звоном. Где-то заворковал голубь.
– Вы не хотите рассказать, что было дальше?
Нет, он устал, ему хотелось поспать немного до прихода врача. Маска на нем пожелтела от слюны и напоминала бинт, наложенный на открытую рану. Шерстяная шапочка делала его похожим на лыжника – откуда только взялся лыжник летом, да еще в пижаме? Было в нем что-то отталкивающее.
– Когда я увижу ваше лицо?
Он провел пальцем по губам – так трогают шрамы.
– Когда я доскажу свою историю до конца.
– Когда же вы доскажете?
– Скоро.
– Учтите, что мое дежурство кончается завтра. У нас с вами тоже договор.
Перед служебным входом в общую терапию несколько больных уже пили кофе, болтали, покуривая на террасе. В первых косых лучах вспыхнули шпили, коньки крыш, антенны. Над городом зависло ожидание. Вслед Бенжамену удивленно оглядывались, послышались смешки. У меня тревожно заныло сердце, когда он уходил по коридору, ссутулясь, какой-то очень маленький.
Я вдруг почувствовала, что очень устала, и удивилась, как это за два с лишним часа ни разу не подумала о Фердинанде. Пока я внимала рассказу Бенжамена, все остальное перестало для меня существовать. Я пошла спать; бесцветное небо пребывало в нерешительности – то ли озариться солнцем, то ли набухнуть дождем. Что-то чернело на горизонте, это мог быть след уходящей ночи или гряда надвигающихся туч. На моей кровати, свернувшись клубочком, зарывшись щекой в подушку и сцепив ручки между колен, спала Аида. Одеяло она сбила к самым ногам и замерзла до гусиной кожи. В этой позе девочка казалась такой беззащитной! Будто снова стала младенчиком. Я прилегла рядом с ней, накрыла нас обеих тонким одеялом. Отвела прядку волос, прилипшую к ее лбу. Потом тихонько повернула ее и обняла. Ровное дыхание приятно щекотало мне шею. В маленькие ушки-раковинки хотелось нашептывать чудесные сказки. От нее дивно пахло, так пахнут только спящие дети: теплом и молоком. Ручки и ножки были по-мушиному тоненькие. Между приоткрытыми губами проглядывал розовый язычок, длинные ресницы чуть подрагивали. Воплощение детства, заповедной поры до неминуемого разделения человечества на мужчин и женщин. И не в пример нам, глупым взрослым, она не запрограммирована.
Я поцеловала ее в закрытые глаза, нежно прижала к себе. («Что же мне с тобой делать, сиротка ты моя?») И молила Бога, засыпая, чтобы не объявился очередной псих или самоубийца. Час спустя я проснулась от стукнувшего в голову вопроса: а видел ли Бенжамен своими глазами узницу «Сухоцвета»? Ведь картинки и видео – еще не доказательство. С этой мыслью я снова провалилась в сон.
Когда на другой день около пяти я пришла в больницу, чтобы отдежурить последнюю ночь, меня ждал неприятный сюрприз: Бенжамен Толон ушел. Никто его не задерживал, он был в своем праве. Подписал отказ от госпитализации и освободил палату. Хуже того: уходя, он снял маску и шапочку, они валялись на стуле. Я накинулась на дежурных:
– У вас хоть фотография его осталась? Как он выглядит?
– Обыкновенно.
– Может, есть какая-нибудь примета – родимое пятно, шрам?
– Да нет, он ничем не отличается от нас с вами.
– Он оставил адрес или телефон?
– Нет. Сказал, что у него нет определенного места жительства.
– Как вы могли его отпустить, не предупредив меня?
– Но это же не ваш больной!
Я как с ума сошла: ловко же он провел меня своим маскарадом. Сейчас же бежать, разыскать его, исколесить весь Париж вдоль и поперек! Но ведь я даже не знаю, какой он из себя. Я взяла маску с шапочкой, зачем-то понюхала их и спрятала в карман. Зла была на весь свет. Рассказы, которые интересно послушать, – не диво, но бывают такие, что раскалывают надвое вашу жизнь. История Бенжамена была как раз такого сорта. Посланец из мира загадочного, он заразил меня своей тайной. И вот теперь, когда мне предстояло узнать развязку, он кинул меня, вроде как оставил одну у края бездны. Его рассказ подействовал на меня успокаивающе, он отогнал застившую весь свет тень Фердинанда. Но Бенжамен взял и испарился, бросив меня на растерзание мыслям о любовнике. А меня ожидала шумная и бесцеремонная толпа страждущих, которым не терпелось излить в мои уши переполнявшие их помои.
Пора было заняться прочисткой собственных мозгов: решено, я изничтожу моего ненаглядного, на атомы его разложу, и пусть порвутся последние ниточки, которые еще связывают нас. Так лисица, попав в капкан, отгрызает себе лапу, чтобы освободиться. Усилием воли я убью свои чувства.
Мало было Фердинанду ухлестывать за каждой встречной юбкой ~ он вдобавок никогда не упускал случая унизить меня. Когда любишь человека, то показываешь ему свои слабости, не боясь удара ниже пояса; Фердинанд же мои знал наперечет и пользовался этим безжалостно, ох, как же он умел оставить от меня мокрое место! В общем разговоре, стоило мне открыть рот, он меня осаживал: тебе не понять, ты не творческая личность. На мои книги по психиатрии смотрел с ухмылкой: ты что, и вправду думаешь, что эта бодяга кому-нибудь нужна? Если, не дай Бог, мне случалось ввернуть медицинский термин, он тут же перебивал меня: «Матильда, Бога ради, не надо жаргона!» – и всех вокруг приглашал вместе с ним посмеяться над ученой дамой. Поначалу, когда Фердинанд еще был от меня без ума, ему нравилось устраивать «сеансы прозрения» – так он это называл. Нацепив бифокальные очки, он сажал меня под лампу и рассматривал тысячекратно увеличенные поры моей кожи, каждое пятнышко на ней, каждый изъян – и успокаивался. Разбирал меня, что называется, по косточкам. «Самые красивые женщины, – говорил он, – это те, которых еще толком не видел; после такого осмотра ни одна не покажется совершенством». А то еще попрекал меня моим бесплодием: «Ты и психиатрией-то занялась, потому что не можешь иметь детей!»
Настал день, когда я поняла: его эстетство было лишь позой, удобной, чтобы держать меня в узде. Искусством дать понять окружающим, будто ты представляешь собой куда больше, чем может показаться на первый взгляд, он овладел в совершенстве. В компании порой рисовался: я, мол, буддист – намекал на покровительство некоего ламы, превознося его мудрость и проницательность. И улыбался блаженной улыбкой человека, близкого к нирване. Вы замечали, что буддисты всегда улыбаются? Или еще строил из себя неприкаянную душу, человека без родины – а всего-то навсего его мать была из Лиможа, а отец из Лилля. Ему хотелось носить печать изгнанничества, ну прямо как орден Почетного легиона. Вечное его мальчишеское стремление быть особенным, жить не так, как все – «рохли», погрязшие в мещанском болоте.
Играя на сцене, он заикался, но совсем чуть-чуть; в первые месяцы я этих запинок даже не замечала, зато потом получила в руки отличное оружие. Обратись к логопеду, твердила я, это ведь лечится. Как врач я чувствовала себя на своей территории, тут он не мог со мной тягаться. Чем чаще я об этом заговаривала, тем хуже слушался его язык, спотыкаясь на первых слогах, – даже жаль его делалось, когда он никак не мог выговорить слово. В последнее время я радовалась каждому его промаху, то и дело повторяла, как он скован на подмостках, прятала подпяточники, которые он носил, чтобы выглядеть повыше – Фердинанд комплексовал по поводу своего роста, – напоминала о его возрасте: 36 лет, а ничего еще не достиг, имя его известно только узкому кругу завсегдатаев театральных кафе.
– Ну чем ты занимаешься? «Кушать подано», дубляж: – и это, по-твоему, работа? Когда же ты наконец получишь настоящую роль? – интересовалась я, да еще сыпала соль на рану: – Ты вряд ли оставишь след в истории, разве что следы спермы в постелях твоих любовниц!
Когда мне удавалось поддеть его, я была счастлива. Сам виноват: он начал первым; толика жестокости в отношениях, видите ли, обостряет чувства, добавляет перцу в пресные будни. Я лишь платила ему той же монетой, просто он этого не ожидал. А зря: в совместной жизни каждый из двоих наживает капитал обид и предъявляет другому счет с процентами. Сексуальные изыски, черпая романтика – а сам оставляет мне свои брюки, чтобы я их выгладила к завтрашнему спектаклю!
Его поэтичное красноречие, в свое время покорившее меня, на поверку оказалось набором банальностей. Я была жестоко разочарована, когда один из Фердинандовых друзей спьяну выболтал мне все про его подходцы к девушкам. Он, оказывается, попросту заучивал наизусть стихи, цитаты, забавные истории, чтобы, щеголяя ими перед своими пассиями, выглядеть неотразимо (и обманчиво) глубокомысленным. Стало быть, все те перлы, что он рассыпал передо мной в нашу первую встречу, – я-то думала, по вдохновению, – были позаимствованы; мало того, он еще и пользовался ими давным-давно с множеством других женщин. Он даже записывал их на листочках, копил «шпаргалки». Ты меня надул, Фердинанд, обманщик ты и больше никто, верно говорят, не все то золото, что блестит, мне твои бородатые шутки осточертели.
Как и вчера, я бесилась: невыносимо было сознавать, что, сколько ни черни моего любовника, все равно он крепко сидит во мне, так крепко, что не дает ни жить, ни дышать. Ну ладно же, сегодня я отгорожусь от него всей своей болящей братией. Мне осталось провести в больнице четырнадцать часов – побуду святой, раз блудницей не получается. Видно, моя молитва была услышана: с наступлением вечера все чокнутые города Парижа, как сговорившись, шли и шли в приемный покой, пошатываясь под бременем невзгод и одиночества. Они заполонили отделение «Скорой помощи», каждый со своей мольбой, откуда только брались, просто сочились из стен столицы, как плесень из сыра. Шумные, агрессивные, возбужденные; все-таки психи – это жуткое зрелище. Никакого уважения к моей персоне; я была им кругом должна: должна свое время, свою молодость, свою энергию; для них было совершенно естественно, чтобы я всю себя посвящала этой грязной работе. И не я одна: интерны, терапевты, медсестры – все сбивались с ног и не могли справиться с нахлынувшей волной людского горя. Страдание казалось почти ощутимым, можно было бы измерить его уровень, как измеряют уровень загрязнения воздуха над Парижем. Вечер шел своим чередом, только жалобы менялись: казалось, каждому часу соответствовала определенная патология. Сознавая, что недостойна избранной стези, я включила плейер, спрятав наушники под волосами и прикрыв проводок воротником халата. Больной говорил что-то, как из-за стекла, до меня долетали отдельные слова – как раз достаточно, чтобы я могла притвориться, будто слушаю. Глаза его глядели с мольбой, ждали сострадания, участия. А я посмеивалась про себя: знал бы ты, до какой степени мне наплевать! Музыка – это целый мир, в котором я могу скрыться от всех. Слушать музыку Баха куда лучше, чем стенания людей.
Когда выдалась минутка затишья, меня замутило: я ничего не ела с утра. На работу я хожу без макияжа – здесь это ни к чему, – и тут мне почему-то неудержимо захотелось накраситься. Но напрасно я накладывала слоями румяна и наносила разноцветные мазки теней. Смотрела в зеркало – все едино: бесцветная, никакая. С моим лицом вообще сладу нет: иной раз забываешь о нем, и вдруг глядь – будто солнышко взошло, а порой за ним вроде бы и следишь, а толку никакого – все равно помятое, уныло вытянутое. Я сбежала во двор; дышать было нечем, собиралась гроза. Машины подъезжали одна за другой – то «скорая», то полиция. Я была безутешна: Бенжамен ушел и некому досказать мне историю.
Чтобы хоть немного приободриться, я позвонила Аиде – за ней взялась присмотреть соседка, пока служба по делам несовершеннолетних не решит ее судьбу. Девчушка была единственным светлым пятном в моей жизни за эти три дня. По голосу я поняла, что ей страшно. Она спрашивала о бабушке; мне нечем было ее порадовать: почтенной даме с симптомами первой стадии старческого слабоумия, осложненного двигательными расстройствами, предстояло доживать свой век в клинике. Обнаружились и сложности иного порядка: у мадам Бельдье – так звали бабушку – не оказалось ни гроша за душой, ее квартира в Марэ была заложена и перезаложена. С головой у старушки давно было не в порядке, и это ускорило разорение. Ее имущество со дня на день должны были описать. Аида, которую я знала неполные сутки, в одночасье стала круглой сиротой без средств к существованию. Никакой родни у девочки не было, очевидно, ее ждал приют. Прошлой ночью она явилась мне маленьким чудом посреди душного августа, а теперь рыдала в трубку и просила вернуть ей бабулю. В медицине – как, впрочем, и во всем остальном – всегда находятся больные, которым отдаешь предпочтение, но сейчас я так вымоталась, что была неспособна сострадать. Я постарела лет на двести, и вообще, благотворительность – это не мое призвание. Прости, Аида, не надо плакать, я ничем не могу тебе помочь. Пообещав навестить ее завтра, я повесила трубку.
К полуночи стало еще тяжелее. Приемный покой гудел как улей. Голодного вида доходяги, пролетевшие мимо денег шлюшки-соплюшки плевались накопившимся ядом и на все корки честили полицейских. До жути худой наркоман орал своей спутнице, девчонке с черными зубами: «Я тебя… и в рот, и в зад, прошмандовка!» – то ли упрашивая ее, то ли угрожая. Мельтешили подонки общества, влачащие жалкое подобие жизни, и те, кому досталось в драке, нагоняли страху на остальных, выставляя напоказ гнойные раны. Семерых молоденьких китайцев привели в наручниках на рентген: они будто бы проглотили упакованный в презервативы героин. За оградой, на паперти собора Парижской Богоматери, облепила скамейку компания ночных бабочек в простое, а напротив отвратительно грязный старик, едва прикрытый лохмотьями, обращался с речью к человечеству. Разбитная бабенка отплясывала вокруг него, задрав юбку и размахивая грязным, почти черным бинтом. Полицейским – знакомые лица, они еще вечером упрятали какого-то бродягу с пулевым ранением в тюремное отделение больницы – почудился в этой похабщине крамольный душок, и они усилили бдительность. Красные и синие лучи мигалок обшаривали больничный двор, штатские в плащах шастали по коридорам, бормоча что-то в рации, которые отзывались треском и хрипом.
Мне, наверно, одной из немногих, ничуть не было страшно. Вот чем хороши сильные потрясения: они притупляют обычные эмоции, на их фоне выглядит смешным то, что прочих смертных повергает в ужас. Наоборот, я ликовала: раз мне плохо, пусть будет плохо и всем вокруг. Да скажи мне сейчас, что вырвавшиеся на волю психи поливают больных бензином, чтобы сжечь заживо, или выпускают кишки врачам и санитарам, я бы и глазом не моргнула. Скорее присоединилась бы к психам. В довершение всего около часу ночи поступили четыре проститутки, пострадавшие в стычке с мадридскими фанатами какой-то футбольной команды. Ввалились, гордые собой, громко цокая каблуками, все в порезах и синяках. Они не сплоховали в драке, обратили своих противников в бегство, пустив в ход велосипедные цепи и вибраторы, набитые свинцовыми шариками. Их задницы были туго обтянуты коротенькими шортами, пышные груди упруго колыхались, словно белесое желе; они выглядели даже не женщинами, а непреклонными идолами, этакие гиганты секса, способные опустошить жертву до донышка одним движением ягодиц. Я смотрела на них не без восхищения, спрашивая себя, а что бы мне в свое время не выбрать эту стезю, что бы мне не стать подстилкой, пропитанной спермой, на которой мужчины, вне зависимости от возраста и общественного положения, сладострастно похрюкивая, утоляют свою плоть? Стражи порядка с автоматами наперевес и те казались безоружными перед этими труженицами на ниве греха, торгующими облегчением по сходной цене. Перевязанные, отмытые и зашитые, девушки еще посидели с медсестрами, выпили по стаканчику, покуривая американские сигареты в длинных перламутровых мундштуках и громко смеясь, после чего отбыли на работу.
В общем, ночь прошла, ничего особенного не произошло, роскошные бюсты и взвинченные нервы не в счет. Гроза наконец разразилась и смыла последние остатки моего бунтарского настроения. Ливень, пенистый, как пиво, стеной обрушился на остров Сите, измочалил кроны деревьев, обломал на крышах телевизионные антенны и дымоходы, похожие на выпавшие зубные протезы. Я слонялась по больнице, стараясь не сталкиваться с полицейскими в штатском и все надеясь, что вот сейчас, из-за этого поворота, из-за той двери появится мой больной и я снова услышу его шелестящий голос и его, только его слова. Он предал меня, и мне было обидно; все теперь казалось не важным, кроме его незаконченной исповеди. За эти неполные двое суток как бы сместился мой центр тяжести, и каждый из персонажей его рассказа был для меня живее и ближе окружавших меня людей. Мне не хотелось подниматься к себе, ложиться в кровать, где не было больше Аиды. Рассвет я встретила на шестом этаже, облокотясь на мокрый еще парапет внешней галереи, выходившей в сад, – отсюда открывался вид на площадь Мобер и холм Святой Женевьевы. Блестящие от воды крыши громоздились друг на друга, будто перевернутые лодки, – море отхлынуло, и они остались кверху килем на песчаном берегу. Моросило, стало прохладнее, Эйфелева башня в тумане напоминала кофейный пломбир. Я заснула прямо на ступеньках; здоровенный котяра, мерцая светлыми в блестках глазищами, задрав восклицательным знаком хвост, пришел и примостился ко мне под бочок. Нам обоим не хватало тепла и ласки.
В половине восьмого мое дежурство закончилось. Я попрощалась со всеми, зная, что никто здесь не будет обо мне скучать. Я чувствовала, что смешна: надо же было до такой степени выйти из колеи. Ну что – ехать сейчас же в Антиб к Фердинанду, лететь на крыльях истерики и сказать ему прямо, что все кончено? Но я терпеть не могу сцен. Иных женщин как магнитом тянет к блажным. Они и любят-то не человека, а постоянное ощущение неуверенности, им в кайф игры на краю пропасти.
Я бродила по грязной и замусоренной паперти – ночной ливень переполнил водостоки, выплеснул на асфальт всякую дрянь. Разбитая, с пустой головой, я была на той грани усталости, когда забываешь, что ты вообще живешь. Наверно, меня принимали за бродяжку: сумка болтается на плече незастегнутая, косметика размазана. Дисциплинированные отряды туристов уже стекались к собору, дружно, как по команде, наводили объективы на фасад. Кто в шортах, кто в бермудах, они решительно шли на штурм святых мест с камерами наизготовку, мечтая застать Господа Бога врасплох. Турист не верит своим глазам, пока не запечатлеет увиденное на пленке.
Я прошлась немного по набережной, обходя лужи мочи и экскременты. Воды Сены, маслянистые, даже липкие на взгляд, плескались об опоры мостов, от вони впору было задохнуться. В Париже всегда кому-нибудь да приспичит сделать содержимое своих кишок общим достоянием: ох уж эта клоака в изысканном прикиде, Город-светоч, родина коммунизма в виде общего сортира. Я шла под мостами, где на картонках или завернувшись в какие-то грязные одеяла спали те самые бедолаги, что приходили за помощью в больницу. Вообще-то мне их будет не хватать. Я зашла в первое попавшееся кафе, заказала кофе с молоком и рогалик. Теплый ветерок ласково гладил кожу. Заливались птицы, выводя немыслимые симфонии своими крошечными горлышками, листва полнилась их трелями, а когда они вспархивали стайкой, то казалось, дерево взлетает вместе с ними. Поливальные машины частыми струями орошали мостовую, и было приятно вдыхать запах мокрого асфальта.
За восемь лет в столице я так ни разу и не побывала в соборе Парижской Богоматери: для меня он всегда был мавзолеем, памятником из путеводителей, экспонатом огромного всемирного музея. Лично я не люблю общепризнанных шедевров. Но в то утро кое-что в знакомой картине заставило меня остановиться. Собор подновляли, вся верхняя часть была в лесах, брезентовые полотнища громко и как-то театрально хлопали на ветру. Спеленатые башни выглядели до странного непрочными, беззащитными под натиском времени. Даже бесы, злобные химеры, горгульи были не более чем детскими фантазиями рядом с тем, что приходилось видеть мне за один только день приема. Я поняла, что не могу уйти с острова, не зайдя хоть ненадолго в собор.
Он заворожил меня, едва я переступила порог: внутри показалось черно, как в подземелье, меня обступили колонны, я шла будто по лесу среди высоченных стволов. Я осмотрела центральный неф, оба боковых, клирос, мало что понимая в этой архитектуре. Розетки-витражи казались мне зашифрованными посланиями, в которых каждый цвет, каждый штрих обозначали символы, понятные лишь посвященным. Вопреки тому, что я думала раньше, в соборе не было помпезно, скорее интимно. Он был так огромен, что каждый мог чувствовать себя вольготно, и даже гомон толпы замирал, теряясь в вышине. Я выбрала тихий уголок, присела на стул в середине ряда и, закрыв глаза, вдохнула запахи ладана, сырого камня и старого дерева. Горели свечи, каждый язычок пламени был окружен нимбом. Статуи святых в нишах, казалось, кивали мне. Что, думают, так я и уверовала? Зря стараетесь, господа, я здесь просто отдыхаю. Мужчины в черном суетились у алтаря, переставляли цветы, золотые и серебряные вещицы, что-то наливали в чаши. Склонив голову на руки, молились несколько старух. Я сидела, закрыв глаза, едва дыша. Очищалась от ночных мерзостей.
И тут за моей спиной прошелестело:
– Доктор Аячи, не оборачивайтесь, пожалуйста.
Я вздрогнула – уж не ангел ли слетел ко мне так скоро?
– Бенжамен?
– Я сижу позади вас.
– Как вы…
– Я подкараулил вас утром, когда вы выходили из больницы, и пошел за вами.
– Почему же вы вчера ушли, не дождавшись меня, даже записки не оставили?
– Струхнул, знаете: я ведь слишком много вам сказал. Испугался, что вы донесете на меня в полицию.
– В полицию? – Я обиделась. – Да как вы могли такое подумать?
– Я просто кожей чувствовал, что вы осуждаете меня.
– Ничего подобного, совсем наоборот, вы так интересно рассказывали. А маску почему сняли?
– Просто понял, что нет смысла ее носить. Когда я открылся вам, все изменилось.
– Мне можно вас увидеть?
– Нет, не сейчас.
– А когда же?
– Я должен закончить, раз уж начал. Теперь я вам доверяю.
– Послушайте, я вам не собачонка: захотел – свистнул, захотел – прогнал. Я очень устала и не знаю даже…
– Пожалуйста, это очень важно для меня. Я вас долго не задержу. Давайте останемся здесь, так будет спокойнее.
И, не дав мне больше рта раскрыть, он продолжил свой рассказ.