bannerbannerbanner
Пепел Нетесаного трона. На руинах империи

Брайан Стейвли
Пепел Нетесаного трона. На руинах империи

Полная версия

7


Ему тогда было семь лет. Или шесть. А может, и восемь, откуда ему знать. Никто ему не говорил, когда он родился, – вот это уж точно. Ни матери, ни отца. Ни сестер, ни братьев. Удивительно, как он свое-то имя запомнил – Акйил. Может, у него было когда-то еще одно, родовое – как у многих, но, если и было, его он забыл. Чего не забыл, так это клеймения.

Солдаты поймали его на воровстве. Его, Тощую Кралю и Жепастика – всем на троих и двадцати лет не набралось бы. Солдаты их заперли, и те же солдаты на следующий день выволокли их вместе с полудесятком других воришек – кто ругался, кто умолял, кто шел тупо, как скотина на бойню, – на большую открытую площадь перед Рассветным дворцом. Чего у аннурских легионеров не отнять – это порядка. У них на все был свой порядок, даже на клеймение детей.

Двенадцать мужчин встали редкой цепью, сдерживая зевак (площадь на восточном конце Анлатунской дороги даже на рассвете была полна спешившими по своим делам людьми), а еще трое или четверо вытащили из кордегардии стол и разожгли в опрятной очажной яме рядом с мостовой огонь нарочно для этой цели. Работали равнодушно, скучно, как всегда выполняют ранним утром обрыдшие обязанности. Акйил ждал насмешек, издевок, новых побоев до самого клеймения, но солдаты будто дрова носили или канаву копали. Теперь вспоминается: он бы скорее обрадовался лишней жестокости как признанию, что он и другие воры, поставленные на колени на площади, все-таки люди – пусть плохие, испорченные, отрава для имперского порядка, но люди, а не туши для разделки.

– Я это запомню, – прошипела Краля одному из охраны. – Я все запомню. Запомню твою тупую мерзкую рожу, и когда вырасту… когда вырасту…

Акйил забыл, что она собиралась сделать, когда вырастет. Это не у него – у нее была безупречная память.

А он помнил, как затрясся, когда сержант положил в огонь холодные клейма и потом уселся за стол, перебирая бумаги, и запомнил, как ненавидел себя за эту дрожь. Хотелось-то презрительно ухмыльнуться в лицо подхватившим его под мышки солдатам, выкрикнуть острое словцо, показать Жепастику и Крале, что он не трусит, а потом взглянуть прямо в лицо человеку с клеймом и выдержать, не дрогнув, взгляд этого мерзавца. Не вышло. Когда его потащили вперед, он вопил, лягался, бился, как дикий кот, норовил укусить державшие его руки. Ему удалось хорошенько пнуть кого-то в колено, да что толку?

Его поставили на колени перед столом. За спиной он слышал крик Жепастика: «Это быстро, Аки! Раз, и все!» – и свирепую ругань Крали. Потом здоровенный мужик с тухлым дыханием навалился на его тощую мальчишескую спину, прижал всем весом, а другой, солдат, ухватив за запястье, выпрямил ему руку.

– Пожалуйста, – сквозь стыд и ужас упрашивал он. – Пожалуйста, я больше не буду. Никогда не буду. Простите, простите.

– Это хорошо, – откликнулся сержант и провозгласил: – Именем Санлитуна уй-Малкениана, императора аннурского, да воссияют дни его жизни, я исполняю правосудие.

Солдат поднял из огня раскаленную светящуюся железяку и прижал ее к коже Акйила.

Он думал, что умрет от боли. Никому такой не вытерпеть, тем более семи- или восьмилетнему ребенку. Это длилось целую жизнь, и он орал, орал и вырывался. Он слышал, как шипит кожа, чуял запах обугливающейся плоти… а потом все разом кончилось. Солдаты подхватили его, отволокли в сторону и швырнули на широкие плиты мостовой.

Он долго лежал, стонал, свернувшись клубком, как умирающий зверек, пока сознание понемногу выплывало на свободу. Он откусил кусок нижней губы, он обделался. Он валялся в луже собственного водянистого дерьма. Потом он вспомнил о других, поднял голову и увидел перед столом Кралю с протянутой рукой. Они встретились взглядами. Он открыл рот – подбодрить ее, хоть как-то помочь против багровой стены боли, но звука не вышло, только булькающее мяуканье, которого он и тогда устыдился, и после так и не сумел себе простить.

Клеймо больше не болело. Оно много лет не болело. Он рассеянно обвел пальцем гладкие лоснящиеся линии: восходящее солнце Аннура, горящее на его темной коже. Ему всегда представлялось странным клеймить воров печатью императорской семьи – все равно что принуждать шлюх носить корсеты, скроенные из флага. Акйил, дай ему решать, оставил бы имперскую эмблему для всякого благородного дерьма: украшал бы носы кораблей, верхушки башен, сверкающие щиты эдолийской гвардии… Незачем метить родовым гербом хрен всякого пьянчуги.

С другой стороны, у него-то ни герба, ни эмблемы не имелось, так что этот вопрос не так уж его донимал. Император есть император, так что он – а нынче она – вправе творить любую дурь, какая в голову взбредет, да и самого Акйила в хрониках едва ли отметят за мудрость решений. За воровство – это да. Он был малолеткой – глупым, отчаявшимся, голодным. Что ему оставалось? Воровство тогда было разумным решением.

А вот то, что он собирался предпринять сейчас, столько долгих лет спустя, разумным не назовешь.

– Сосулька, – объявил Йеррин.

Акйил его не понял. Утро выдалось душным и жарким, он уже пропотел насквозь в своем балахоне. Какие там сосульки? А с другой стороны, Йеррин никогда не отличался ясностью выражений. Да и кто не обзаведется парой причуд, прожив пятнадцать лет один в пещере?

Акйил мягко похлопал старика по плечу.

– Здесь нет сосулек, Йеррин.

– Там. – Монах поднял палец вверх. – Сосулька.

– А… – Акйил проследил взгляд Йеррина, потом поднял еще выше, к самой вершине Копья Интарры.

Сравнение с сосулькой напоминало самого Йеррина – безупречно точное и одновременно нелепое. Раньше, в монастыре, сосульки нарастали под карнизами трапезной; набирая капля за каплей всю зиму, становились толще Акйиловой руки. Копье Интарры и правда напоминало перевернутую сосульку, будто ее не строили, а наливали капля за каплей. Рассветные лучи блестели на гладких стенах, отбрасывая блики по всему городу.

Так что… верно, Йеррин, похоже на перевернутую сосульку – если бывают сосульки длиной в тысячу шагов.

Акйил в жизни не видывал построек выше башни Интарры. Она поднималась выше иных гор – а гор, поцелуй их Кент, он в жизни насмотрелся: немалую часть жизни провел у самых вершин. Каден рассказывал, что крепкий мужчина взбирается от основания до вершины целый день, и это, считай, без остановок, чтобы передохнуть, помочиться или перекусить. От этого сооружения у Акйила что-то сжималось внутри. Оно смотрелось… невозможным, слишком тонким для такой высоты, и стеклянные стены слишком хрупкие, должны бы разлететься вдребезги под собственной тяжестью. Каден говорил, ее не Малкенианы строили, а кому знать, как не ему, он и сам был Малкениан. Многие считали ее сувениром от кшештрим, но кшештрим уже тысячи… десять тысяч лет как не осталось, их не спросишь. Так или иначе, кому-то из прапрапрадедов Кадена хватило ума предъявить на нее права, пристроить снизу дворец, обвести все толстыми кроваво-красными стенами и усесться на троне, предоставив жителям Вашша и Эридрои сходиться сюда со всего континента, взирать и благоговеть.

Йеррин, похоже, благоговения не испытывал.

Монах смотрел в землю, забыв разговор о сосульке, и морщил пятнистую лысину. Потом встал на колени, погладил мостовую пальцами.

– Простите, друзья мои, – произнес он. – Такой у вас был красивый дом, а я его раздавил.

Акйил не сразу разглядел суетившихся на камнях муравьев. Как видно, Йеррин невзначай сбил босой ступней крошечный холмик муравейника. И теперь медленно, по песчинке, собирал заново.

Он не в первый раз поймал себя на зависти к старому монаху. В каких-то двадцати шагах от него высились красные зубчатые стены Рассветного дворца – в десять раз выше его роста, – омытые, если верить легендам, кровью врагов Аннура. Перед стенами по стойке смирно выстроился целый аннурский легион с целым лесом флагов в руках. Они с Йеррином находились в десятке шагов от сердца империи, от центра всего мира, поцелуй его Кент, а старикан переживал за муравейник.

У Акйила была холодная голова: обзавелся, поворовывая в Ароматном квартале, потом обучаясь у монахов хин, и довел до совершенства, исхитрившись пройти с Йеррином тысячи миль от Костистых гор до столицы. Он умел ждать, знал, куда смотреть, куда не смотреть, умел держаться. Для опасных случаев он выработал особое лицо – то, что натянул сейчас, с насмешливой полуулыбкой. Одних это лицо раздражало, других очаровывало, и почти всех дурачило. А вот Йеррин… этому личина была ни к чему. Он не разыгрывал интереса к муравьям. И ему просто не было дела до могущественнейшей в изведанном мире крепости.

Конечно, не Йеррин собирался в ближайшие дни туда войти. Не Йеррину надо было заболтать тысячи солдат, министров и эдолийцев. Не Йеррину предстояло обмишулить Шаэлево отродье – аннурского императора.

Акйил повернулся спиной к дворцу, к старому монаху.

– Хочу глянуть на другие ворота. Ты не забыл, как вернуться в гостиницу?

– Гостиница… – отозвался Йеррин, не отрываясь от муравьев. – Она дальше времени, дальше смерти, у самого неба.

Акйил потратил несколько мгновений, чтобы разгадать иносказание.

– Да, по Анлатунской дороге мимо водяных часов и кладбища. Увидишь ее на вершине холма.

Йеррин кивнул так, словно Акйил повторил его же слова: «У самого неба».

Уходить старик и не думал. Если стражники его не прогонят, Акйил, осмотрев весь дворец, возможно, застанет монаха на том же месте.

По правде сказать, осмотр был задуман, чтобы просто время потянуть. Не штурмовать же он собирался эту крепость, поцелуй ее Кент. И не лезть через стены. Дождавшись нужного момента, он просто подойдет к воротам и назовется, скажем, очередным просителем. Он напомнил себе, что на Нетесаном троне восседает сестра Кадена. «Ваше сияние, – скажет он, – в монастыре я был другом вашего брата. Близким другом…» Конечно, Каден сколько лет уж как мертв, и, по всему, что знал Акйил, Адер же его и убила. Не больно-то по-семейному, но, если заглянуть в анналы истории, жизнь великих родов будет поопаснее жизни в трущобах. Возможно, Адер согласится его принять, с улыбкой выслушает рассказ о дружбе с Каденом, а потом прикажет оторвать ему руки, запихать в рот его собственные яйца и бросить тело свиньям.

 

Держат ли в Рассветном дворце свиней? Один из миллиона вопросов, на которые он не знал ответа.

Акйил не в первый раз задумался, не оставить ли затею. Есть же люди, идущие по миру, не полагаясь на воровство и обман. Это называется «работать». Акйил еще молод – может, двадцати трех или двадцати четырех лет, – силен, сметлив, расторопен. В работе он был бы из лучших.

Не сказать чтобы он не пробовал. Еще в Изгибе, после того как сгорел монастырь, он легко зашибал монету для себя и Йеррина, разгружая и загружая суда в гавани. Но через пару месяцев бросил это дело. Йеррину сказал, будто из-за того, что надсмотрщик его побил, что было, с одной стороны, правдой, а с другой – ничего не значило. От наставников в монастыре ему доставалось больше, куда больше. Правда же состояла в том, что он не представлял, как целую жизнь перетаскивает ящики с места на место, а потом ставит на их место другие.

Он мог бы выдержать и такое – до бойни в монастыре. Десять лет среди монахов почти внедрили в него странные радости ранних подъемов, усердного труда, отказа от плотских наслаждений. Если бы солдаты не перебили всех, кого он знал, он мог бы найти покой в ежедневных трудах, найти свободу в таскании тяжестей на своем горбу. Но солдаты пришли и преподали ему другой урок, непохожий на уроки хин, – урок, записанный окровавленными клинками: «До завтра ты можешь и не дожить. Если чего-то хочешь, бери сейчас».

Чего, собственно, он хотел и зачем? Ну, от таких вот вопросов с подвохами Акйил научился уходить.

За долгие годы среди хин ему ни разу не пришло в голову, что монашеская наука может пригодиться не только монаху. Целыми днями то сиди, то беги, то строй, то рисуй, то думай, то не думай – и к чему это тем, кто живет не на горном уступе у самой вершины?

А вот к чему.

Он быстро обнаружил, что эти промозглые годы не пропали даром. Монашеская выучка оказалась превосходной опорой в преступной жизни. Нет, конечно, монахи ни хрена не говорили о монетах и мошенниках, о вранье и замка́х, но это уже детали. Вскрывать замки́ любой дурак научится, а он это искусство неплохо запомнил с детства. То, что он получил от хин, было глубже и лучше: терпение, упорство и, главное, умение видеть. У него с детства было недурное чутье, но не более того: он заранее знал, что и где пойдет не так. А теперь с одного взгляда определял, жаден человек или робок, притворяется или искренне недоумевает. Он читал по лицам, как другие по книгам, и не только лица читал – весь мир. Все эти дни медитаций наделили его памятью, не уступающей памяти Тощей Крали. Он запоминал обстановку, помещение таверны, сплетение дорог на карте, лица целой корабельной команды легко, как дышал; он мог при желании выделить и рассмотреть в видении каждую мелочь. Что оказывалось очень кстати, потому что как раз на мелочах обычно и сыплются.

На мелочах или, понимаете ли, на выпивке.

Выпивка прикончила его преступную карьеру в Изгибе.

После особенно удачного предприятия (дочка одного антерского купца отличалась любовью к бриллиантам) он полночи провел в «Голове кита». В Ашк-лане не водилось рома и вообще спиртного, а ром, как выяснилось, начисто смывал все, преподанное хин. К полуночи он хвастался напропалую, а к утру оказался в камере городской тюрьмы – полураздетый и со сломанным пальцем. Побег – когда он протрезвел настолько, чтобы задуматься о побеге, – вышел рисковым дельцем. Задержать дыхание, чтобы тюремщики сочли его мертвым, и сделать ноги после того, как «труп» на телеге вывезли за городскую черту. Ему бы подивиться своей удаче – что сумел снова разыскать Йеррина и живым выбраться из города – да и бросить эти дела раз и навсегда.

Конечно же, он не бросил.

Он пробирался на запад от гавани к гавани на каботажных судах, потом пешком через весь Катал и обирал одного за другим, намечая добычей то мэра, то купца, моряков, солдат, портних – всякого, у кого в кармане звенело и не хватало мозгов поберечь монету. С искусностью Акйила другой, более предусмотрительный, быстро составил бы себе состояние и завязал. Акйил же просаживал монету на эль и сливовое вино, на черный ром и чуть не каждое утро просыпался с заплывшими глазами, с раскалывающейся головой, чувствуя, будто на языке мышь нагадила и подохла. Та еще жизнь, если подумать, но он не задумывался. Не давал себе времени.

Понятно, немалая разница – обобрать несколько богатеньких купцов на окраине империи или явиться в сердце Аннура за казной самого императора. Тихий голосок в голове – тот, что помогал ему выжить эти двадцать с чем-то лет, – нашептывал, что затея дурная, дурная и ненужная. При императоре наверняка охрана, сотни стражников. К ней не подойдешь иначе как через эти тяжелые ворота, а крепость, захлопнув за ним двери, превратится в очередную тюрьму. Ему придется давать невыполнимые обещания женщине, которая щелчком пальцев посылает человека на казнь. А ради чего?

Ради золота.

Понятное дело. Груды золота. Груд и груд золота. Гор блестящего золота, наваленных словно кучи навоза.

Золото – это здорово. На него можно купить еще вина. Можно купить домик для Йеррина, даже с садом, где старый монах будет вволю нянчиться со своими цветочками и букашками, и их не раздавит случайная телега. Золото – это удовольствия, и безопасность, и власть. С золотом не надо озираться через плечо, не надо клянчить еду на рынках, не надо, просыпаясь утром, гадать, где найдешь следующий ночлег.

Если честно, срать он хотел на золото.

Он снова тронул пальцем клеймо. На пол-удара сердца ему почудилось, что пальцы солдата снова сжимают запястье, крик, как рвота, хлещет из горла, запах поднимается от прожженной железом кожи. Он медленно, обдуманно распустил пояс и вздохнул.

«Страх слеп, – напомнил он себе. – Спокойствие зряче».

Старая премудрость хин.

Пусть они, учившие его монахи, были беднее пыли, зато умели успокоить тело, затушить волнение души, обойти звериные позывы, приказывающие замереть или бежать. Он еще раз вздохнул, на несколько ударов сердца задержал дыхание, перелив в него страх и сомнения, и медленно выпустил воздух. Выдохнув, он ощутил в себе легкую пустоту и готовность. Они могли бы вершить великие дела, эти хин. Жаль, что не дали себе труда попробовать.

8


– Мне надо в дельту, – сказал Рук.

Бьен не ответила. Она словно в одиночестве сидела на крыше своей спальни. На него не смотрела – не отрывала глаз от огонька рыбачьей лодки, и лицо ее почти терялось в темноте, подсвеченное только отблеском из железной корзины на носу суденышка. Рук молча смотрел на нее, пока Бьен не шевельнулась, занавесив черными волосами лицо. Тогда он протяжно и тихо выдохнул, обернувшись туда же, куда смотрела она.

Рыбак подбросил в качающуюся корзину новое поленце. Брызнули искры, зашипели, исчезая на стеклянной глади воды. Глупые рыбины, поднимающиеся на свет, не были видны Руку – вода там, где не отражала огня, казалась черной, но рыбаки уверяли, что краснобоки и плескуны путают горящие корзины с луной. Что влечет их к луне, конечно, оставалось загадкой.

– Зачем? – спросила наконец Бьен.

Руку всего раз в жизни довелось потрогать лед – один почитатель Эйры пригласил несколько ее жрецов провести обряд в его доме. Рук пошел с ними: размахивал кадилом и пел, а после окончания обряда купец угостил его свежим соком на льду. В его детском представлении это была невообразимая роскошь – холодный напиток в жарком мире. И все же прозрачные осколки чем-то встревожили мальчика. Осушив стакан, он долго разглядывал льдинки, потом робко тронул одну языком. От холода стало больно во рту. Он бы не объяснил почему, но это показалось опасным.

«Зачем» Бьен напомнило ему тот лед.

– Вестник, – помедлив, отозвался он.

Неделю назад глубокой ночью им удалось вынести мертвеца из комнаты Бьен. Аксоч на его шее к тому времени начал ссыхаться. Нехорошо было сбрасывать умершего в канал, но в теле уже не было души, а ничего другого ни Рук, ни Бьен придумать не смогли. Крематорий располагался на дальнем восточном конце города, а зеленые рубашки, застав их с трупом на руках, вряд ли проявили бы понимание.

– Он был сумасшедший, – сказала Бьен.

– Сумасшедшие так не говорят, – напомнил Рук. – Да и не один он был. И все возвещали одно и то же.

– В городе такое не первый раз. «Чистота крови». Сыны Као. Джем Вон со своими последователями. «Тройная истина». Зайду сейчас в Запруды – наверняка обнаружу на мосту какого-нибудь бедолагу, пророчащего потоп, мор или кровавые дожди. В Домбанге каждый второй верит в завтрашний конец света. И от этих ливней только хуже делается.

– Этот был не из Домбанга.

– Лжепророки попадаются в любых странах.

– А та штука у него на шее? – Руку не хотелось даже вспоминать стягивающуюся живую петлю. – Этот аксоч?

– Не знаю, Рук.

– Что, если на Домбанг и впрямь движется войско?

– Домбанг только что разбил армию сильнейшей в мире империи. Если его… Владыка – кстати, мне очень не нравится это слово. Я каждый раз им давлюсь. В общем, если он существует и если у него действительно есть войско, он, как все, сгинет в дельте. Ты сам так сказал.

– Только это не совсем верно… – Рук запнулся. – В дельте погибают не все.

– Большинство погибает. – Она поджала губы. – Не всех же воспитывали вуо-тоны.

Сказано это было мягко, даже ласково, но Руку послышался в словах отзвук угрозы.

Он отвернулся, взглянул через канал.

За спиной рыбака на перилах лодки рядком расселись бакланы – клювастые головы, словно кривые стилеты. На глазах у Рука один нырнул в воду. Рук стал считать удары сердца. Восемь… девять, десять… На пятнадцатом птица показалась на поверхности в нескольких шагах от места погружения, голова и спина у нее блестели от влаги. Серебристый рыбий хвост – мерцавший в отблесках огня, как монета, – дернулся и скрылся в клюве.

Бьен смотрела на него, ее глаза молчали.

– Сколько ты не бывал в дельте? Пятнадцать лет?

Он кивнул.

– А теперь хочешь вернуться.

– Не скажу, чтобы «хотел».

Он сомневался, подойдет ли это слово к клокотавшей в нем буре.

– Ты говорил, что выбрал Домбанг. Выбрал Эйру.

«Выбрал меня», – не добавила она.

– Я не собираюсь там оставаться. Только найду вуо-тонов. Если в протоках появилось что-то необычное, что-то стоящее внимания, они знают.

Она еще долго смотрела на него, прежде чем повторить вопрос:

– Зачем?

Простой ответ болтался перед ним, как наживка.

«Вдруг узнаю что-то, чтобы защитить храм, защитить тебя».

Это была бы не ложь, но и не вся правда. За ней вставал другой ответ, темнее и опаснее, и высказать его было не так легко.

Рук смотрел в ночь.

– Когда-то дельта была мне домом.

– Ты говорил, что отказался от нее.

Он незаметно покачал головой:

– Прошлое цепляет зазубринами, Бьен. Ты не хуже меня это знаешь. Как рыбацкий крючок. Так просто от него не откажешься.

* * *

В темный час перед рассветом город еще спал. Дождь наконец прекратился, но пропитанный влагой воздух давил, как набрякшее одеяло. Дым редких глиняных труб – из домов рыбаков или рано встававших работников – нехотя поднимался в небо, закрывал пятнышком горстку звезд и, остывая, клонился книзу, тянулся перышком по водам канала. Если к рассвету не поднимется ветер, дым, подпитанный сотней тысяч очагов, сгустится, забьет улицы и протоки, закутает город в жаркую зудящую дымку, в серый туман, где маячат лишь смутные тени. Но сейчас гребущему по каналу Као Руку – он обогнул с востока громаду Кораблекрушения и двинулся на юг – было далеко видно в промытом грозой воздухе. День еще не набросил на себя бронзовой мантии зноя. Весло было легким, каноэ беззвучно резало забрызганную звездами воду, с каждым гребком устремляясь вперед, словно ему не терпелось вырваться из города на волю.

Когда Рук поравнялся с последней лачугой, над водой поплыл низкий, шершавый мужской голос, выводивший мелодию старой домбангской песни.

 
Довольно, сказал рыбак, я здесь не останусь боле,
И он свернул свои сети, и он сложил свои весла.
Любовь моя любит иное,
А-ла, а-ла,
А-ла, увы и а-ла.
 
 
И он ушел по теченью,
Ушел из города вовсе,
Не ждал ни любви, ни жалости
И пел, что любит иное,
А-ла, а-ла, и пел, что любит иное.
 
 
Год миновал, и ветер пригнал назад его лодку.
А-ла, а-ла,
А-ла, а-ла и увы.
Лодка была пуста, рыбак назад не вернулся,
Он и песня его навеки остались в дельте.
А-ла, а-ла, а-ла, а-ла и увы.
 

Последние слова песни стихли за спиной.

 

Рук поудобнее перехватил весло, погрузил его в черную муть, погнал легкое суденышко дальше.

* * *

Он отошел примерно на милю от Домбанга, когда в ночной мрак стал вливаться рассвет. Чернота перетекла в темно-лиловый, тот побледнел до кроваво-красного, а красный до розового. Звезды на востоке редели, теряясь в волне сияния. Синеголовки прощупывали тишину отрывистой тонкой песней: тви-вит-вит, тви-вит-вит. За ними вступили горзлы, за теми – камышовки и береговые пеночки, следом, тише и медлительнее, раздались грустные нотки горигрудок: пра-авда, пра-авда…

На той стороне канала мелькали в камышах перепархивающие птички, взблескивали голубым, зеленым, черным. Он задержал весло, позволил памяти скользнуть вслед за звуками.

Он слишком мал, не умеет назвать своего возраста – пять лет? семь? – стоит среди камышей, раскинув руки. Это еще до вуо-тонов; все, что представлял тогда о мире, он узнавал от жестоких и прекрасных созданий, почитавшихся в дельте богами. Он не видел в них богов. Ему было незнакомо ни слово, ни представление о богах. Мальчик знал только, что они его растили, защищали, учили…

Он стоял так давно, с предрассветных сумерек. Глаза щипало, застывшие в неподвижности плечи ныли, но он не опускал рук. И дышал только через нос. Когда наполнился мочевой пузырь, он дал ему волю, не обращая внимания на стекающее по голым ногами тепло. Он воображал себя деревом – терпеливым, вросшим корнями в землю. На небо выползало солнце.

Птицы прилетали и улетали, садились ему на плечи, на запястья, даже на уши, но горигрудка опустилась наконец на палец только к полудню. Он видел ее краешком глаза – трепет и неподвижность, склоненную набок головку, синий глазок, как вставленный в голову мокрый камушек; мерцание огненно-красных перышек на груди, то разгорающееся, то заливаемое черным. Рук тогда еще не умел разводить огонь – они нуждались в огне не более, чем в словах, – но видел, как тлеют пораженные молнией деревья, как оживает в дереве горячий свет, черно-красный жар углей. Тех деревьев он коснуться не мог, но вот птица…

Ловушка его ладони захлопнулась, защемив шершавую лапку. Судорога крыльев, когда птица отчаянно рванулась в воздух, потом укол острого клювика в мякоть между большим и указательным пальцем. Он сложил вторую кисть колпачком, накрыл им головку птицы, и она утихла до жалкого пернатого трепета. Он чувствовал удары сердца в ее груди: мелкие, невероятно частые, подстегнутые ужасом. Он поднес птицу к самому лицу, заворковал: «пра-авда, пра-авда». Тогда он не слышал в этих звуках слов. Он дождался, пока птичка совсем не затихнет, и свернул ей шею.

Он неделю ходил с перьями в длинных черных волосах и с ранкой на ладони.

Сейчас, сидя в каноэ и вглядываясь в камыши, он вспоминал, когда последний раз кого-нибудь убил. Учение Эйры не воспрещало убийства животных. Что ни говори, людям нужно жить, даже тем, кто принес клятву верности богине. Другие жрецы потрошили рыбу и что ни день рубили головы курам, но Рук, с тех пор как покинул дельту – покинул в последний раз, – не мог припомнить, чтобы отнимал жизнь, разве что у насекомых. Странно, если задуматься, ведь когда-то он это так хорошо умел.

Не дав ленивому течению подхватить лодку и унести ее обратно в город, он снова опустил весло в воду. Плечи ныли, на ладонях уже вздувались пузыри, но Рук заметил, что боль его радует. Он поерзал на твердой скамье: тело размякло, но сохранило память. Ежегодно перед началом сезона дождей вуо-тоны устраивали лодочную гонку. Он выигрывал три года подряд: побеждал мальчиком, соревнуясь против мужчин и женщин вдвое и втрое старше его. От этой мысли губы сами собой растянулись в улыбке, которая удержалась и тогда, когда он загнал каноэ в тень нависающих тростников.

Дельта реки Ширван была огромным лабиринтом, треугольником со стороной более пятидесяти миль, переплетенным сотнями тысяч проток, то позволяющих пройти трехмачтовому судну, то извилистых, в полшага шириной и глубиной едва по щиколотку. Здесь невозможно было двигаться по прямой. Солнце, если его было видно, помогало держать курс, но чаще над головой вставали камыши и тростник в два-три человеческих роста, и сквозь них сочился размытый зеленый свет, который лился, казалось, со всех сторон. На редких настоящих островах росли деревья канг, но, если и удавалось найти такое и, взобравшись на него, определиться по солнцу или по звездам, камыши снова смыкались над головой, едва вы спускались вниз.

Рыбаков находили иногда всего в тысяче шагов от Домбанга – так близко, что они должны были видеть дым, ловить душные запахи, слышать отзванивавшие время городские гонги; так близко, что, решись они выбраться из лодки и пойти напрямик по илистым отмелям, вплавь по протокам, могли бы выжить. На это мало кто отваживался. Что ни говори, их воспитывали на историях о стаях квирн, до костей обгладывающих бьющегося пловца; об оторванных крокодилами руках, о пауках и змеях. Каждый знал, как оно бывает: быстрый укол в икру, судорога, боль сведенных и не желающих расслабляться мышц, дрожь и окоченелая неподвижность, слепые глаза, запертый в легких последний вздох. Всем этим опасностям почти каждый предпочитал сомнительную безопасность лодки – звал на помощь, а потом, когда не оставалось сил на крик, ждал и надеялся, медленно теряя надежду по мере того, как зной убивал их день за днем, пока не оставались только шорох камышей и бормочущая на непонятном языке дельта.

«Вот этого, – напомнил себе Рук, направляя лодку в узкую протоку, – хорошо бы избежать».

Конечно, и в дельте были способы найти дорогу. Не будь их, вуо-тоны не прожили бы столько поколений среди камышей. Рук сызмала научился читать речное течение по изгибам струй: узнавать, какая протока разветвляется, а какая сомкнется вокруг него. Ветерок тоже несет подсказки; и блеск рыбьего плавника под водой, и птицы. Кто умел, мог связать воедино все знаки: если синеголовки порхают вот так, значит вылупились мушки бо, а значит, течение ускорится. Отыщешь стремнину, и мир разделится пополам – на запад и восток, потому что, как бы ни вились протоки, быстрая вода, настоящее течение, никогда не петляет. Чем дальше на запад, тем тростник выше и зеленее. А ночью, когда не различить цветов, можно уловить привкус морской соли в речной воде. Искусных путеводителей вуо-тоны почитали почти наравне с самыми яростными бойцами, но проложить путь – не прямой, не с первой попытки, много раз возвращаясь по своим следам, – с островка на островок умел и ребенок.

Первый такой остров Рук нашел без особого труда – возвышение в форме полумесяца, называвшееся у вуо-тонов Крысиным Пиром. Ведущих от него проток он не узнал, но наугад выбрал стремящуюся более или менее к юго-западу и держался ее как мог, пока ему не посчастливилось сквозь сетку тростника заметить кружащего большого коршуна и выйти за ним к западу, к Старому Могильнику. Оттуда широкая протока – такая широкая и медленная, что напоминала скорее длинный пруд, – довела почти до Четырех Перьев. Оттуда…

Он постепенно, как опускаются в холодную ванну, погружался в дельту, отдавался ее гудению и стрекоту, тонул в ее теплом илистом зловонии, в жаркой буро-зеленой дымке. Десять тысяч осколков солнца снова и снова вспыхивали на воде. Он не знал, или знал, да забыл, какую большую часть себя – полжизни – упрятал в деревянный ящик сознания и спихнул его с глаз долой. Удивительно, как быстро все возвращалось – словно сокол на руку хозяина: удар весла, привычка держать равновесие в легком челне, нюх на проходы в стене тростника. Он так долго прожил в городе, что почти поверил в самые буйные враки про дельту, но, конечно, не так все было страшно. Ради Эйры он выжил здесь ребенком, снизал ожерелье из змеиных клыков…

И тут, словно тварь почуяла теплое эхо его гордыни, лодыжки коснулась холодная чешуя. Весло замерло в воздухе. Вода капала с кончика лопасти; капли разгоняли кружки по поверхности, складываясь в дорожку, которая растает задолго до его возвращения.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52 
Рейтинг@Mail.ru