Никто тогда не понял инцидента, даже захватчики, прочитавшие молитвы по огню и за упокой души его двоюродного брата. Это понимание будет зреть еще несколько полных лет.
После этого столкновения Цунгали и назначили полицейским. Для равновесия, думал он, и потому, что он так и не взял ту твердую библию. С первого же дня он стал превосходным полицейским, подчинялся всем приказам и исполнял все задания. Это было проще, чем казалось: он объяснял своим людям, что хотели видеть белые, те соглашались – и готово, новые хозяева верили, будто их желания воплощаются в жизнь. Столь хорош был Цунгали в глазах хозяев, что три года спустя его вознаградили – перевезли на самолете из его земли в свою; долгое и бессмысленное путешествие, чтобы показать величие их происхождения. К прилету в грандиозную европейскую метрополию он уже лишился компаса, гравитации и направления; его тень осталась дома, изумленно глядя на пустое небо.
Его тело разодели в гладкие ткани, волосы зализали. На ноги натянули перчатки и заостренные ботинки; прозвали Джоном. Водили в великие чертоги на встречи с множеством людей; он идеально исполнял свои обязанности, говорили они. Он достоин доверия, говорили они, – новое поколение его клана, достижение их империи.
Он только наблюдал и закрывал уши от гула голосов. Касался всего, щупал текстуру и цвета, чтобы помнить разницу, размер и о том, что все там было облезлым, сглаженным и блестящим, словно море из миллиона людей точило дерево и камень, изгибая занозы и приглушая шкуру. От их еды сводило и саднило рот, обжигало изнутри и пронзало так, что он без конца гадил; даже это у них было упорядочено. Его не пускали в подстриженные сады, а запирали в каморке, где следовало оставлять отходы, смывать в холодную каменную чашу. Он мог вынести все, так как знал, что скоро вернется.
Но музей изменил все и объяснил масштаб их лжи. Как церкви, где бывал Цунгали, музей оказался высоким и темным; все шептались и ходили тихо, уважая живущих там богов. Один из солдат провел Цунгали по всему музею, показывая ящик за ящиком невозможные вещи, заточённые в стекло. Они плели ложь – картины, провожатый – о людях, живущих во льду и спящих с собаками; показывали на крошечные тотемы, светившиеся в темноте; бормотали свою магию; кивали вместе. Все более поддаваясь отвращению, он прошел вперед и свернул за угол, замерев перед следующим огромным шкафом. В нем светились все боги его отцов. Их держали в тюрьме из стекла и дерева, очищенных и гордых, чтобы все вокруг могли видеть их силу и поклоняться. Но на полу тюрьмы лежали без понимания и толку ценные орудия и заветное имущество его клана: вещи мужчин и женщин, утварь и тайны, парные и спаривающиеся, непристойно выставленные напоказ и раздавленные текстом. К каждому предмету привязали бирки, накарябанная ложь белых вцепилась в каждую ценность – звери в капкане; украденные и покалеченные браконьерами. Все то, что отняли, признали за дрянь и заменили сталью. И там, в центре, было жертвенное копье его деда. То, что шло к Цунгали поколениями, из древесины, чреватой потом и молитвами семьи. То, чего он так и не коснулся. Цунгали вошел в кладезь всего значимого, всего заветного – всего украденного.
Посетители затихали перед предметами и божествами, испытывали кротость перед их воздействием. Один из старейшин в форме встал на колени, почти касаясь носом стекла, чтобы приблизиться к вырезанному воплощению Линкку – богини плодородия и полей.
На противоположной стене были картины. Почти в состоянии транса Цунгали подошел ближе к ним – в память о деревне, приколотой к стене и обесцвеченной. Это было последним кощунством; выставка сакрального, мертвого и душ живых.
Его покровители наслаждались визитом, довольные его внимательным поведением. Они наблюдали, как он уставился на фотографию старейшины своего племени, сидящего перед жилищем с замысловатой резьбой. Это был важный снимок антропологической ценности – первый документ контакта, показывавший непотревоженную культуру во всем ее домашнем блеске. Цунгали уставился на своего деда. До этого старика ни разу не фотографировали, и он не представлял, зачем чужак накрывает лицо и трясет перед ним коробкой. Он сидел на ступенях Общего дома, с мухобойкой из хвоста животного в ступне, пытаясь незаметно прикрыть рукой яйца; с замешательством на лице, со слегка склоненной головой, чтобы заглянуть за ящик, подглядеть лицо фотографа. Глаза и рот деда только что уязвила странность – он слишком оторопел и растерялся, чтобы отвести событие. Стены Общего дома инкрустировались прыгучими, ползучими и жестикулирующими духами. Все их резные и раскрашенные лица были живыми, говорили с чужаком, смеялись над его повадками.
Старик смотрел сквозь ящик, сквозь чужака – до самого своего отражения – и как будто содрогался. Дверной проем дома был темен, но все же внутри едва-едва проступала еще одна фигура. Мальчик – счастливый и ухмыляющийся, сплошь зубы и глаза в темноте, открытое улыбающееся удивление. Это был Цунгали – застигнутый молодым, противоположность наготе, потрясению и боли его любимого деда.
Слезы наполнили его глаза, когда он втайне умолял снимок сдвинуться, отвернуться или вернуться – что угодно, лишь бы не атаковать память такой упрямой утратой. Он больше не мог смотреть. Найти своего деда под стеклом, прибитым к стене, так далеко от дома и земных останков – это за пределами кощунства и святотатства. Это глодало Цунгали, всю его генетическую лестницу – эмоциональное, скрытое, проедающее до самого вымирания. Он ускользнул обратно в толпу и быстро растворился в сутолоке. Сбежал из того места и затерялся на улицах лжецов.
Его, разумеется, отыскали и водворили обратно на родину, где доверили объяснить славу и верховенство хозяев. Вместо того он объяснял, что богов Настоящих Людей украли и заменили скрещенными палками, что всё, чем был народ, чему однажды поклонялся, отдали другим. Объяснял, что хозяева обхитрили их, украли предков и заключили в узилища из стекла. Объяснял, что на подобную нечестивую профанацию есть лишь один ответ: третьего июня, ярким весенним днем, он начал Имущественные войны.
На следующий день две трети захватчиков умерли или умирали, их дома сожгли, а церковь разрушили; взлетную полосу выворотили уже вскоре, а крикетный питч осквернили до неузнаваемости.
Питер Уильямс исчез в мифе. Как и блаженная Ирринипесте – дитя, которое так и не постарело, дочь Былых и сердце Настоящих Людей.
Трудно сказать, чье потрясение было сильнее. Они без слов дрожали до столовой старого дома, Муттер – громко сглатывая, пытаясь не глядеть ни на кого очевидно, но то и дело отрывая глаза от пола, чтобы увериться в зрелище пред собой. Гертруда беспощадно суетилась, промокая и соскребая грязь с платья тряпкой, выхваченной из кармана Муттера.
А Измаил? Невозможно угадать, о чем думал маленький полуголый циклоп за своими ладонями, которые он сомкнул на лице в тот же миг, когда Гертруда выпустила его из своей защитной хватки. Она же и нарушила тишину приказом.
– Муттер, ты никому об этом не скажешь.
Он взглянул на ее властность, на пыле которой быстро улетучивалось унижение, чей пар отдавал привкусом гнева. Муттер машинально кивнул.
– Ты обязан помочь мне спрятать это несчастное измученное дитя, – она положила руку на плечи Измаила, чтобы подчеркнуть слова. Приводя себя в порядок, она игнорировала мальчика, так что он подскочил от внезапного объятия. – Сюда еще кто-нибудь ходит? – пожелала знать она.
Муттер заверил, что ключи доверены лишь ему одному и что он никогда не видел здесь ни владельца, ни кого-либо еще; как и его отец.
– Хорошо, – сказала она себе. Теперь она думала проворно, и ее радовала ясность мысли. – Есть ли у тебя ключи от комнат наверху?
– Да, госпожа, но двери не заперты, – сказал Муттер со скрипящим в голосе беспокойством. В комнате холодало, и Гертруда заметила дрожь подростка.
– Поди принеси ему одежду. Что угодно. И разожги огонь, – она показала на приемную по соседству. – Ступай и ничего не говори.
Муттер кивнул и подался к двери.
– А, и… – окликнула она, когда он собрался уйти. Зигмунд обернулся с вопросом в глазах, и она встретила его на полуобороте, сунув четыре тяжелых монеты в ладонь. – Принеси еду и питье – да горячее.
На этом он моментально пропал за дверями. Она вернулась к Измаилу и крепче затянула на его белом теле простыню.
Двумя часами позже мальчик был одет с плеча детей Муттера. Они поели, и в комнате стало тепло. Усталость клонила циклопа в сон, и у Гертруды появилось время для планирования. Она экзаменовала тревожного слугу, вызнавая о незримых хозяевах, доме, ящиках и о том, как все эти годы его семье платили. Осознав, что ему ни о чем не известно, она начала возводить собственный дворец лжи.
Основания сего барочного строения укоренялись в потребности и страхе: страхе Муттера лишиться работы или понести ответственность за ущерб и так глубоко его озадачившую странность послужил ей опорой для восхождения к обману. Она не без подробностей объяснила, что похищение человека – преступление, караемое строжайшим из вердиктов; что он единственный человек с ключами; что многие видели, как каждую неделю он носил в дом еду. Более того, больше здесь никого не было, а показания Измаила не примут, если ему вообще дадут слово.
Потребность же принадлежала ей. Она хотела оставить маленькое чудовище себе одной, узнать больше и не делиться – до времени – с множеством и недомыслием. Но она жила в отчем доме. Ей требовалось другое место, чтобы спрятать его, и дом номер четыре по Кюлер-Бруннен подходил в точности. Она запечатает нижний этаж и любую мерзость, что там обитала, и будет держать уродца на чердаке – или в комнатах на третьем этаже. Станет навещать каждый второй день – никто и не узнает. Главным для успеха плана был Муттер. Он будет двигателем, приводящим в действие повседневный механизм секретности, а растопит она этот двигатель устрашением и деньгами. Единственным неизвестным оставалась реакция невидимых хозяев, когда они узнают о ее вторжении и уничтожении одной из их кукол.
Она ждала их появления, но того не последовало. Тем временем Муттер работал как работал – забирал ящики, вез в дом, открывал, тасовал содержимое, накрепко забивал и вез назад. Он приносил обычную еду; он чистил стойла и приглядывал за лошадьми. Теперь он получал двойной оклад за ту же работу ключника и замок на своих устах и глазах.
Верхний этаж был полностью обставлен, так что обустроить пригодное жилье будет несложно. Она приступит к созданию уютного и уединенного дома. Но прежде того предстояла работа в подвале. Она сказала Муттеру принести инструменты, замки и оружие.
Придвинув стул к подвальной двери, проинструктировала о том, что нужно сделать внизу. С его ключами в руке и дробовиком на коленях она говорила только самое необходимое, выкрикивая указания вниз по лестнице, с которой недавно сбежала. Ему предстояло спуститься вниз – мимо старой кухни в то погребенное место. Ему предстояло собрать останки той отвратительной твари и сбросить в колодезную шахту. Ему предстояло сменить все замки и заколотить все двери. Она же будет сторожить дом и прислушиваться к его прогрессу с лестницы.
Муттер был не семи пядей во лбу, но понял, что служит ей лакмусовой бумажкой, канарейкой в клетке, – что спускался он приманкой для чудовищ. По коже бежали мурашки, когда он сошел вниз. Она стояла и прислушивалась – телом в коридоре, головой в темном лестничном колодце, со стволом, направленным навстречу ожидаемому. После трех часов и долгого грохота молотком и пилой Муттер вернулся, с облегчением от ухода и удовольствием от завершения. Гертруда лучилась улыбкой, радуясь окончанию работы не меньше его, пока он не сказал, что прибирать было нечего – только пятно на полу. Останки, которые она расписала в столь мрачных красках, пропали. Она снова и снова расспрашивала его, хотела убедиться, что он не ошибся комнатой, а потом сдалась. Кто-то или что-то перенесло улики и переписало все роли в этом странном событии.
В первые недели ее план как будто бы работал. Она придумывала для семьи все новые оправдания своих удлиняющихся припадков отсутствия. Наслаждалась хитроумной сложностью, тем, как бочком плыла вдоль стен дома и проскальзывала внутрь незамеченной. Семья верила каждому ее слову. У них не было причин для сомнений, и потому они не связывали ей руки и не путались под ногами. Она прекратила ежедневные походы на кухню, чтобы давать советы повару, и больше не требовала у дворецкого новых трат на содержание хозяйства. У нее осталось меньше расходной энергии на то, чтобы обращать материно внимание на новую моду и способы развлечений, и вовсе никакого времени, чтобы противоречить отцу в его делах. Покой застал семейный дом врасплох. Между слуг даже ходили слухи, что в ее жизни появился мужчина, что она наконец нашла ухажера, способного угодить ее многочисленным ожиданиям. Эта перспектива вызывала немало насмешек и ухмылок, стоило прислуге сгрудиться у круглого стола на кухне.
Муттер делал как велено. Время от времени она слала его вниз, проверить замок и прислушаться к движениям в заколоченной комнате, но ничего не было слышно. Раз она прокралась вниз вместе с ним, чтобы перепроверить его слова. Улыбнулась при виде растущих слоев пыли и прочности преград. Ничего не заметив, успокоилась. Ее план работал, с ним устанавливалась регулярность, создававшая в странном старом доме отрадный ритм быта.
Величайшим сюрпризом стало то, как легко адаптировался к новой среде циклоп. Он был спокоен и задумчив, проводил время в одиночестве за чтением принесенных ею книг. Он словно позабыл – или хотя бы списал со счетов – время в убогом закутке под полом. Он ни разу не упоминал о мерзостях, державших его в плену. Он прекратил звать их Родичами, когда она объяснила, как это гадко. Он казался довольным новым домом и врастал в новую роль взрослого.
На пятую неделю она заметила, что Измаил растет и в буквальном смысле, растягивая чужую одежду в пародию. На седьмую неделю он перерос второй костюм, который она со всеми предосторожностями приобрела всего несколько дней назад. Измаил вымахал, раздался в плечах; ел все то же, хотя и с большей добавкой, но одно это не произвело бы столь неожиданного эффекта. Она гадала, не в пространстве ли дело.
Она уже видела нечто подобное – годами ранее, когда ее золотую рыбку перевели из маленького стеклянного шарика в куда больший аквариум. На то время ей было шесть лет. Столь замечательной стала метаморфоза в малом существе, раздувшемся до размеров, более соответствующих увеличенному окружению, что она обвиняла в подмене всех в пределах слышимости. Даже в том возрасте она до конца стояла на своей уверенности; никакие объяснения не подвигли бы ее поверить, что это естественный феномен, и с той поры она лелеяла пятно злопамятности против неопознанных заговорщиков. Теперь же впервые засомневалась. Одно дело – заменить рыбку экземпляром того же вида больше и старше, но найти другого человека-циклопа? Никак невозможно. Значит, это должно быть правдой: он рос впритирку к габаритам нового пространства.
К сожалению, это совпало и с переменами в темпераменте. Циклоп становился апатичным и угрюмым, находил ее визиты все менее и менее интересными. За нитки дергал проблеск закипающего гнева, маневрируя его телом в хмурых, скучающих рывках. Его глаз избегал ее, нарочито. Она хорошо знала эти движения – они много лет были важной частью ее собственного словаря, но никто еще не смел обращать их против нее.
Гром грянул буквально в вечер грозы. Она пришла позже обычного, взбежала по лестнице, сбрасывая сырой дождевик. Он ждал, с настроением сгустившимся и пасмурным. Сперва она не приняла это всерьез, хлопоча по прибытии, снимая мокрую шляпу и перчатки, манипулируя своей скоростью, чтобы прорезать напряжение, которое он транслировал в комнату. Но в тот вечер ей это не удалось.
– Где ты была? – спросил он надтреснутым и гортанным голосом, на три октавы глубже знакомого ей. – Почему не приходила так долго?
Безошибочное ударение на «где» и «почему» – слова впились в воздух.
– Прости, дождь стоит стеной, а мои уроки затянулись, так что…
– ТВОИ уроки! – гаркнул он. – ТВОИ уроки? Уроки раньше были у меня! Теперь я просто сижу, ни с чем и ни с кем.
Она опешила от горячности этого утверждения, от гнева и тоски, душивших пространство между ними.
– Ты говоришь не думать и не говорить о тех, кто держал меня раньше, ты говоришь, они были нечистыми и опасными. Я ГОВОРЮ, ОНИ ОБО МНЕ ЗАБОТИЛИСЬ!
Она заметила в скисшем свете, что на его шее высыпала красная сыпь, а уши горели алым.
– Я приносила тебе книги, – вяло отвечала она.
Этого хватило для последнего удара.
– КНИГИ НИЧТО! ТВОИ КНИГИ НИЧТО! – заревел он, схватив одну и швырнув через комнату. Та ударилась в затворенное окно и разорвалась по корешку, упав изувеченной и изломанной, как пернатая дичь в поместье ее отца. – РАНЬШЕ МЕНЯ УЧИЛИ. – Дом словно шумно хлебнул памяти из колодца внизу, поощряя продолжать. – Учили с заботой, учили с умом, – сказал он, давясь пеплом гнева.
Ужасающая тишина раздвинула комнату в обратной перспективе, разделив их на своих концах оглушающей дистанции. Муттер давно ускользнул, предпочитая держаться в отдалении, занимаясь с ящиками внизу. Он не хотел иметь касательства к этой драме или страстям, стремясь только закончить работу без помех. Он тихо оставил дом, неуклюже пробравшись на цыпочках по мощеному двору.
С кончиков ее брошенных перчаток, скользящих со стола на немой ковер, бесшумно капала вода. Одна страница смятой книги превратилась в окоченевшую гримасу, страшась быть увиденной в свои последние мгновения.
Наконец она сказала:
– Я буду тебя учить.
Он хрюкнул – этот звук задумывался презрительным фырканьем сомнения, но с новым и непривычным голосом прозвучал схоже с кашлем, налитым мокротой.
На следующий день все еще было сыро, но без хлещущего горизонтального ветра с теплого моря, неустанно гнавшего дождь. Во время завтрака Муттер вспомнил, что должен забрать очередной ящик. Шмат хлеба потерял вкус на полупережевывании, и он простонал сквозь тающее масло. Он решил вернуться в дом немедля – когда, как он знал, там не будет Гертруды.
Зигмунд запряг лошадь в двуколку, вывел из денников и через двустворчатые ворота. Отпирая их, бросил опасливый взгляд на третий этаж. Знал, что ничего не увидит в окнах; он сам плотно закрыл ставни и навесил замки, как было указано. И все равно чувствовал, как тварь размазывается по стеклу, желая омыть глаз городом.
Через сорок минут он прибыл на склад на другой стороне города. Со скрипом костей и рессор спустившись с двуколки, отпер замок – больше своего сердца и в шесть раз тяжелее – и распахнул ворота внутрь, втянув лошадь. Вошел на склад, волоча за собой пустой ящик. Он привык действовать механически, наслаждаясь постоянством пополнения. Никаких вопросов – только обмен объектов. После драматических перемен в доме номер четыре по Кюлер-Бруннен он страшился встречи с хозяином дома. Его сочтут предателем обязанностей, вверенных семье и исполнявшихся без сомнений и обмана два поколения кряду. Неужели он все безнадежно испортил? Тут он увидел слепящую белизну конверта, прервавшего тропу между дверью и ящиками, и заподозрил, что да. Муттер запаниковал. Письма – прямоугольные схемы его невежества, маленькие бумажные лезвия, угрожавшие ему всю жизнь. Муттер не умел читать, но это никогда не составляло трудности. Мир труда и мускулов, выдержки и неопределенности не требовал писем для руководства или описания его жизненной важности.
Он подобрал конверт – с опаской, чтобы его не коснулся яд. Увидел паучьи чернильные следы словес на поверхности и не знал, что делать.
Затем заговорил голос:
– Зигмунд Муттер, ты хороший человек, и мы тебе доверяем.
Муттер вздрогнул всем телом и ошарашенно огляделся, в удивлении и облегчении от услышанного. Голос доносился от всего склада и все же отчего-то казался личным, близким.
– Семейство Муттеров было нам угодно много лет. Твой отец, ты и твои сыновья навек заслужили наше доверие. Весь ваш труд и преданность высоко ценимы. Отнеси это письмо госпоже Тульп и молчи о нашем разговоре. Ты под покровительством, и твоя семья будет обеспечена.
По дороге домой Муттер сидел на облучке как во сне. Черная двуколка изгибалась и гнулась по улицам, колеса и копыта говорили через бразды с его холодными руками. Он поставил лошадь в денник и перешел в дом, держа письмо перед собой, как дохлую рыбину или живую сороконожку, – в вытянутых руках. Войдя в особняк, он попал на Гертруду, бесцельно суетившуюся в прихожей. К его появлению она нацепила равнодушие, пока ее восприятие не задела его переменившаяся манера. Подняв взгляд, она заметила непредсказуемый фокус Муттера и письмо в руке. Он сунул письмо ей и ничего не сказал.
Г. Э. Тульп
Ты совершила преступления проникновения в чужую собственность и незаконного проживания. Ты подкупила моего слугу. Это никому не известно. Как и о других предпринятых тобою действиях.
Это известно мне. Однако я желаю того же, что и ты: молчания.
Ты в моем доме, и у тебя мой ребенок. Я присутствовал при твоем рождении; твои родители в моем ведоме и власти. Не усомнись в этом – или пропадешь.
Тебе доверено следовать своим собственным планам. Ты под покровительством. Не оставляй и не умаляй своей украденной ответственности. Через год я обращусь к тебе вновь.
Он знал, что добыча пойдет одним из двух маршрутов. Первый – главная торговая артерия – вел прямиком в город, через главную улицу, через промышленный фланг, а затем – в Ворр. Другой – старая тропа, блуждавшая по длинной долине, прежде чем войти в город через его многослойную историю. Она рассекалась о кучку старых зданий, где встречались река и шесть других дорог, а затем ползла к городу, Ворру и другим, менее известным сторонам. Эти маршруты медленные и едва ли использовались обычными путешественниками; они приберегались для тех, кто хотел вкусить прошлого, тех, кому было что скрывать, тех, кто не желал мешаться с обычными людьми. Часто – для первых, вторых и третьих, вместе взятых. Цунгали знал, что, хотя его добыча не желает быть увиденной, ей по мере приближения все равно придется отдыхать, покупать еду и сведения. Старая дорога идеально отвечает этим нуждам.
Приблизительно в полутора днях пути от города был покрытый шрамами мост, пристроенный к рабочей мельнице и россыпи хижин. Он висел над излучиной крутой каменноугольной и известняковой долины. Здесь протащили свой сбривающий вес ледники, прорезая петляющие каньоны и выдавливая русла, над которыми щерились нависающие стены торчащих утесов. В одном месте, у самой мельницы, высокие отвесные стороны почти соприкасались – приближались друг к другу с обостренным напряжением, возможно из-за воспоминаний об исторической связанности. Говорили, что иногда солнечный свет проникал между ними на час в день; в других случаях не могло быть и того и внизу клубилась тьма.
Мельница и сопутствующие постройки отличались равно смутной историей; большинство путешественников за версту обходили их тени и преступления. Но здесь любой мог остаться без лишних вопросов, насладиться заниженными ожиданиями и избегнуть угроз этого места.
Цунгали сидел промеж скопления камней, глядя сверху вниз на мост. Четыре пролета над рекой были могучими и компактными в своей солидной структуре. Мост сносил сухую, обжигающую жару ударного лета или жестокий мороз зимы, скалывающей скалы. Он жутко вторил эхом своих сводчатых изгибов худосочному ручью. Он выстаивал против половодий, метавших в его сваи целые деревья, и ловил свет от воды, отбрасывавшей полифонии в его арки.
Цунгали наблюдал молча. Он просиживал очередной из множества прекрасных дней, подстерегая добычу. Он уже навещал мельницу, чтобы принюхаться к ее внутренностям и предназначению, силе ее жильцов. Ему были известны их число, цвет и вера. Мотоцикл он затаил в высоком бамбуке возле реки и прошел сюда вброд, ступая между рябящими камнями. Преодолел путь до этого поселка – пяти построек в неровной линии, с поднимающимися от двух чумазых лачуг завитками душистого дровяного дыма. Местная возвышенность и множество деревьев фильтровали и приручали дикий солнечный свет до прохладной пестроты, предполагавшей покой, хотя его жесткое бледное безразличие марало воздух бедой.
Горбатый домик, привитый к боку мельницы, был питейным заведением, о наличии которого далеко вокруг вещал шум. Цунгали подошел к двери и распробовал на вкус то, что находилось внутри: запахи стряпни; выпивку; дым и громкие голоса; лихих людей. Внутри оказалось еще хуже; солидный декор мужского напряжения, припавшего между громким гоготом и угрюмой тишиной, порою разбавлявшийся порывами алкоголя.
Он сел на стул – место черного, – спиной к стене, в тенях. Отсюда исподлобья наблюдал и оценивал компанию. Притворялся, что пьет, кутит с горячительным, выливая его за рукав и под стол. В трех посетителях мгновенно узнал убийц. Одним оказался Тугу Оссенти – сотоварищ по полицейской службе, до Имущественных войн. Оссенти отправили в отставку после обвинений в пытках. С тех пор было известно, но не доказано, что он убивал за деньги и иногда для удовольствия. Он бы не узнал Цунгали, который тогда был куда моложе и светлее кожей, к тому же с незаточенными зубами в последний раз, когда они сталкивались лицом к лицу.
Оссенти якшался с близнецами. Тощие, белые и нервные – в них жила внезапность мелких рептилий, их глаза и руки постоянно бегали. Цунгали знал по опыту, что любые близнецы даже порознь умеют думать как один. Он уже видел это в деревне – наблюдал, как двое работают в унисон, без слова совета или указания между собой. В боевой обстановке подобные враги могут быть непредсказуемы и неодолимы. Их быстрая бдительность встревожила его куда больше, чем сила и история их спутника.
После пристального изучения он позволил взгляду мазнуть по дымному неровному помещению. В дальнем углу сидел одинокий пьяница – в тенях, растворявших его черты. Его осанка читалась даже в сумраке, и Цунгали не стал на нем задерживаться. За круглым столом посреди комнаты громко сидели четверо. Они казались гуртовщиками. В заплетающейся беседе их подпирали поношенная одежда и толстые башмаки. На кожаных крагах спеклась грязь, отваливаясь кусками у неповоротливых ног. Они провели за этим столом часы.
За стойкой навытяжку сидел высокий худой мужчина, изображая безразличие. Его узость и одеяние предполагали духовенство; его хребет был самым прямым предметом в зале. Потягивая прозрачную жидкость из стакана через длинный бамбуковый побег, он пил без рук, вяло обвисших по бокам. Он вперился перед собой в ряд бутылок за стойкой, чьи задние стороны отражались в зеркале, охватившем скособоченную комнату своим треснутым затуманенным оком. Выбеленное искаженное лицо мужчины плавало в расфокусе стекла. Кроме него присутствовали только кабатчик, хрипящий старик в задней комнате и дурковатый юнец с собакой.
В стойке у двери оружия не стояло, а значит, все его прятали на себе. Здесь не место для наготы, но Укулипсы с Цунгали не было. Она лежала в своих латунных ножнах высоко в листьях бамбуковой рощи – патина металла совпадала с цветом шепчущей листвы; к тонкой закрепившей ее веревке привязан амулет невидимости. В этом окружении ему требовались спутники ближнего боя; в складках коленей ждал тупоносый бескурковый пистолет, а под мышкой висел длинный крис; под мостом был скрыт дополнительный арсенал.
Он прочел мужчин, затем изучил помещение, чтобы снять мерку боя или бегства, выходы и ракурсы возможного насилия. Черный ход, окно и открытый камин. На верхние этажи можно было попасть только по лестнице снаружи. Сидя, он проецировал на помещение бойню и перебирал сценарии защиты и нападения. Он не сомневался, что все остальные сделали или делают то же, кроме пса и старика, который дребезжал и метался в чужих снах.
Один из близнецов уловил вибрацию его прикрытых глаз и что-то пробормотал остальным. После уместной, но нелепой паузы Оссенти повернулся, притворяясь, что потягивается, склонив голову, чтобы глянуть прямо на тень Цунгали.
Шарлотте платили за то, чтобы она была под рукой – пожизненным компаньоном своего соседа в восьмом аррондисмане. Эту обязанность она несла с пониманием и благодарностью, а также потому, что ее тянуло к дворнягам – даже благородным.
Его мать платила за внимание – платила за все. Она знала о слабостях сына – и кое-что о его гении. Она окружила его заботой, и любовь поглотила бы его полностью, не будь у нее в жизни другой любви. Той любовью был героин, и он решительно выигрывал во всех конфликтах эмоций и заботы. Так в дублеры матери наняли Шарлотту – на роль видимого женского столпа, к которому Француза публично посадили на привязь. Так ему будет с чем бороться не внутри себя, а вне, и всегда будет куда вернуться, обо что почесаться и что оскорбить.
У Шарлотты было лицо, которое следовало любить. Ее ошеломительные глаза говорили все самое чуткое и чувствительное – так, что смотреть больно. И взгляд подкрашивала боль – боль не за себя, но за тех, кто вокруг, кто страдал и присасывался своим существованием к вечной печали. Она была сильна, потому что была тиха. Не безмолвна, а спокойна. Ее красотой была красота слуха и сила щедрости; в углях ее взгляда тлело знание – больше, чем понимание. Она видела и чувствовала все, она отдавала больше любви, чем получала, – больше, чем ей когда-либо платили. Это поддерживало жизнь в некоторых ее друзьях, особенно тех, кто родился с одной половиной души в лимбо: окоченевших, беспомощно блуждавших в бедности или богатстве навстречу гибели. Ее тянуло к ним, тянуло пролить свет на их безысходное путешествие. Они бы не смогли признаться, что вампирили ее спокойствие и стойкость, не могли бы показать, как изнывали по ней. Но все же были по-своему вечно признательны Шарлотте, даже преданны, особенно когда умирали по ту сторону своих гнева и отчаяния. Они слали обратно свои призрачные языки – глубоководных океанских рыб, прозрачных и сияющих, – чтобы часто шептать благодарности в ее давно оглохшие и уже мертвые уши.
Мейбридж ненавидел выдумку. Он не видел в ней смысла, когда столь силен и странен факт. Особенно он ненавидел выдумки о науке и открытиях. Обычно он брезговал подобными произведениями «литературы», но по какой-то причине люди без конца слали его неблагодарной персоне копии своих нелепых потуг в этой области. Они словно бы воображали, что между их фантазийным бумагомаранием и трудом его жизни – трудом точности и гениальной изобретательности – есть что-то общее, тем паче разжигая его презрение. В основном писанина шла из Франции – очередная уважительная причина ей не доверять. Первым ему досадил Жюль Верн, а потом не заставили себя ждать подражатели. Мейбриджу пришлось стать экспертом в этом тривиальном вздоре и следить за ним, чтобы тот никогда не отразился на его репутации.