Старики, будучи все более неспособными к работе, – бремя их нищей экономики. Потому, миновав стадию полезности, они препоручаются воле весенних богов и на три дня ссылаются с едой и питьем за стены дома. В это время года дожди нежные и надежные в своем постоянстве – совсем не такие, как осенний ливень, который мы сейчас пережили. Старики сидят в молчании, зная, что в их положении разговоры и мольбы не помогут; лучше поберечь силы. После отведенного срока они снова желанны внутри, возвращаются к своим тревожным постелям. Они понимают, что это более цивилизованное и мягкое испытание, чем было в ходу у их предков. В те далекие голодные годины стариков выводили на крутые утесы и оставляли самих искать путь домой, а боги пировали на их разорванных и разбитых останках.
В грядущие недели вымрет четверть стариков; ночной мороз, инфлюэнца или разные феномены божественного вмешательства. Оставшихся будут чествовать, потчевать и почитать еще год. Отец, вычищающий тарелку последним мякишем хлеба, пережил шесть весенних дождей и намерен пережить много больше.
Вечером я прощаюсь с семьей и возвращаюсь в землянку, где сплю мирным путешествием без снов.
Далеко к югу сумерки пробовали на вкус воздух. В невидимых полях, полных поднявшихся насекомых, юркали и петляли ласточки – неугомонные стрелы, мелькающие в янтарном свете. Один миг – черный силуэт, железный век. Следующий миг – птица ловит в вираже солнце, полыхает темно-оранжевым, бронзовый век. Так они резвились и вертелись в гарцующем времени: железный век, бронзовый, железный.
За ними следили желтые глаза одинокого черного человека, сидевшего на глиняном парапете колониального частокола. Следили и оценивали расстояние и скорость, производя абстрактные расчеты на бесконечной странице неба – хладнокровное определение расстояния и траектории выстрела, которого не будет. На его коленях лежала винтовка со скользящим затвором «Ли-Энфилд» – оружие легендарной долговечности, в идеальном рабочем состоянии и нетронутое чужой рукой с тех пор, как было вручено мужчине, когда подошла зрелость. Он до сих пор помнил, как в руки впервые лег солидный вес, как пахла коричневая промасленная бумага упаковки. Возбуждение от владения могло потягаться лишь с гордостью за то, что он стал членом полиции бушменов. То было сорок два года назад, и теперь Цунгали снова начал чувствовать, как тяжелеет старая винтовка.
И он, и оружие несли на себе клинописные шрамы и ссадины. Все они были прописаны. Пророчества и отвороты отмечали лицо Цунгали – талисманы против зверей, демонов и людей. Приклад «Энфилда» был зачарован против чужого касания и утраты, для точности и отваги; еще винтовка несла зарубки: двадцать три человека и три демона, с которыми она официально расправилась. Цунгали уже многие годы не сотрудничал с полицией или британской армией. Из-за Имущественных войн его изгнали из органов власти, и много крови тогда было пролито, чтобы убеждения сторон разделились навсегда. И потому он впал в замешательство и тревогу, услышав призыв в столь знакомое и любимое, как дом, место – тот самый лагерь, что на его глазах превратился в злой крааль врагов.
Они сами пришли к нему – не с войсками, кандалами и угрозами, как прежде, но тихо, послав вперед мягкие извилистые слова о том, что он снова нужен. Они хотели поговорить и забыть преступления прошлого. Он чуял западню и принялся вырезать новые защиты, строить вокруг своего дома и участка жестокие физические и психические ловушки. Он говорил с пулями и кормил их, пока они не стали упитанными, зрелыми и ретивыми. С притворной послушностью ждал прибытия – которое оказалось спокойным, благородным и почти уважительным. Теперь он сидел и ждал, когда его препроводят в штаб форта, не зная, зачем он здесь, и удивляясь собственной покорности. Его шокировал родной запах, смутивший охотничий инстинкт. Отгоняя его, он стискивал «Энфилд» и пользовался ласточками, чтобы сфокусироваться до, во время и после встречи. Вливал их скорость в свое ожидание, пока темнеющим небом овладела яркая ярость звезд.
Я вершу свой путь ночью и выступаю из деревни засветло. Чуть позже тропа просияет из-за звезд иначе, полируя мили впереди горящей невидимой скоростью.
Я иду, словно в русле реки, между высокими стенами белого камня, – эта дорога выхолощена временем, погодой и непрерывным движением людей, кочевых, как птицы. Племена проходили и перепроходили одну и ту же балку, отчаянно проводя черту под вымиранием. С этим стадом призраков я и странствую, один.
Проходят часы, меня останавливает беспокойство зрения. Уже какое-то время я краем глаза замечал мелкие движения – рыбью пунктуацию, прерывающую твердые волны камня по бокам тусклыми бликами, что короче мгновения ока. Стоит встать, как феномен прекращается. Когда я продолжаю, за мной следует поблескивающий периферийный косяк. Сперва я давался диву, но теперь отдался волнению и страшусь чужого разума или галлюцинации. Пока нежеланны оба: я ищу лишь одиночества и отстранения, не желаю общения или интроспекции; мне необходимо понимать с ясностью одно-единственное измерение. Меня уже калечила сложность, и исцеление заняло слишком много лет. Я не вступлю на этот путь вновь и не разделю бытие со всеми теми, кто претендует на мою преданность и препирается за нее. Мне нужно только дышать и идти – но в это время ночи, в этой альбиносной артерии я слышу, как по пятам следует страх.
В руку просится лук – как посох, ненатянутый. В моей хватке Эсте отдает мускусом, и это химическое лезвие доходит до моего колотящегося сердца, тоже побелевшего, но не как камень. Оно касается моего разума, как ее язык, и я лишаюсь тревог и веса, готовый к атаке. Ничего не происходит. Я стою как столб. Через какое-то время слегка склоняю голову – вдруг что шелохнется. Сперва – ничего, затем – проблеск, единственная крошечная искра. Я фокусируюсь на этом неведомом духе и двигаюсь к нему, как кошка на звук. Оно не в воздухе, но в белом камне. Я вижу, что оно вкраплено в свою библиотеку мелового периода. Его распалили звезды, и на краю теперь трепещет резонанс тусклого сияния. Это окаменевший акулий клык – инкрустированный в скалу гладкий клинок, с краями ожесточенно зазубренными и грызущими далекий небесный свет. Они испещряют камень сотнями.
Моя тень растрясла их свет, придав впечатление движения. Когда-то эти зубы высоко ценились и, помнится, служили небольшим приработком для местных жителей, которые колупали их и экспортировали в политические города, где зубы обрамляли серебром и вешали гроздями на миниатюрное барочное дерево. Оно называлось «креденца» – имя, ставшее синонимичным с названием шкафчика, на котором дерево некогда стояло. Самые богатые и пышные принадлежали семействам Боргезе и Медичи. Когда гостя потчевали вином, его подводили к дереву, где он свободно выбирал клык и помещал в свой кубок, зацепив деликатной цепочкой за край. Если клык чернел – вино отравлено; если оставался незапятнанным, доверие к вину и хозяину подтверждалось и можно было переходить к делам и дружбе.
Я стою в черной ночи, размышляю о далеких шкафчиках и давно позабытой агрессии, о каменной реке из зубов, которые мне пригодятся; их компактная твердость и выщербленные края – залог превосходного наконечника для стрелы. Ближе к утру я вынимаю и зачищаю их, ищу прямое дерево для древка и охочусь на ласточек; их крылья станут моим оперением. Крылья годны лишь тогда, когда их срезают вживую, посему мне придется ставить силки, чтобы уловить птичью скорость.
Офицер ненавидел эту дыру, ненавидел силы, благодаря которым она так блестяще процветала в противовес всему разумному и упорядоченному. Дважды в неделю он снаряжался в форт, чтобы наладить там дела, прежде чем вернуться в центр одного из более цивилизованных городков. Он знал, что любой его план или порядок сработает с точностью до наоборот и что случится это не назло ему, но просто из-за процесса перевода, переговоров противоположностей – не поиска компромисса, но ритуализации бессмысленного диалога. Подобное раздражало, но доказывало, что мир устроен по меньшей мере двумя разными способами. Знай офицер, сколько поистине существует таких способов, он бы сбежал с поста в криках и вернулся в благочестие линейных городов – или даже к общим ценностям линейного окопа. Он пережил неумолимую войну и был вознагражден. Но командирование на другой континент оказалось библейской наградой: каверзной, слепой и окончательной.
Его нынешняя задача – идеальный пример того управления необъяснимым, неприятного столкновения с примитивными ценностями. Ему сказали добиваться своего убеждением и лукавством. Он предпочитал силу, но уже было доказано, что она здесь не действует и способна произвести противоположный эффект.
Свидетельством тому были Имущественные войны, а возглавил кровавое восстание пришлый. Офицер старался не думать об этом – о погибших, о глупости, растратах и том факте, что в итоге ничего не поменялось. Он бы повесил пришлого за измену и убийство, за то, что предал вверенную ему ответственность, жестоко и напрасно променял ее на ошибку – дерзко замешал невежество с ветхими бессмысленными суевериями и вскипятил до волнения. В три дня мирная и покорная община превратилась в распаленную и разъяренную толпу. Церковь и школу сожгли дотла. Постоянных офицеров застали врасплох и зарубили, радиооборудование разбили вдребезги. Летную полосу и крикетное поле стерли, соскребли с лица земли. Нигде не позволили остаться ни единой прямой линии.
Когда прибыл офицер с тяжеловооруженной дивизией, их встретил убогий раздрай и разор. Все подаренное или достигнутое туземцы намеренно уничтожили, исковеркали обратно до состояния своей вонючей бестолковой истории. В центре резни стоял Цунгали, торжествующий и ликующий, в одних только мундире и кепи, нелепо вывернутом наизнанку. В его волосы были вплетены перья, кости и патроны, а зубы – вновь заточены.
Когда колониальные силы пришли впервые, они казались таинственными и могучими. Им прощалось невежество о мире. Количество необыкновенных товаров и образ их появления переполошил Настоящих Людей. Их руки в опаске колебались и мялись над предложенными сокровищами. Дары нашлись для всех. Цунгали и его братья с недоверием и непониманием наблюдали за аттракционом щедрости, за бесконечным потоком невозможного: звериное мясо без костей в твердых блестящих панцирях, смертоносное железо великой силы и точности, радуги ткани, говорящие клетки, рой прочих вещей и сил без имени.
Когда чужакам дали позволение вырубать деревья и ровнять землю, никто не ждал последствий. Еще ребенком Цунгали увидел первых пришельцев в небе. Они плыли брюхом кверху, как дохлая ящерица в пруду, полосуя небеса прямыми белыми черточками. Цунгали спросил деда, кто они, эти кинжальные птицы с долгими голосами. Дед ничего не видел, ничего не слышал – небо было пустым, они не существовали. В его восприятии не нашлось подходящего шаблона. А если кто-то что-то и видел, то оно явно было родом из другого мира, а значит опасно, лучше не трогать. Шаманы говорили, что это сны еще не рожденных молодых отцов и что их растущая частота предвещает будущую обильную рождаемость. Никто не нашелся с объяснением, когда первая птица угнездилась на выровненной полосе в джунглях; просто незнакомцы имели великую силу, чтобы так просто ее заарканить. Цунгали ходил с дедом на просеку, рука об руку. Они торчали и таращились на поблескивающую твердую птицу. Ее панцирь был таким же, как панцирь у мяса без костей. Старика била легкая дрожь – он видел лишь просеку с хлопочущими чужаками. Их он различал, потому что они были людьми – или созданиями в людском обличье.
Возбужденное дитя шагнуло вперед, но осталось на привязи неподвижности старца. Тот прирос к месту, и любопытный внук не мог освободиться. Мальчику хватило ума не спорить – лишь слезы досады навернулись ему на глаза. Старик тоже плакал. Одна-единственная слеза кралась по шрамам на лице, через схемы созвездий и вырезанные карты влияний и владений. Жидкость без имени – она состояла из множества чувств и конфликтов, которые исключали друг друга, пока миг не наполнили одни только соль и гравитация и не сползли по его лицу.
Самолет был полон имуществом – больше, чем кто-либо видел раньше; изумительные вещи, благодаря которым молодежь чувствовала себя в силе и почете, выше любого соседнего неимущего племени. Еще самолет принес священника. В следующие годы чужаки расселились и привезли в деревню семьи и новую веру. Они говорили, что родом из разных земель с разными наречиями, но это казалось неправдой – как и многое другое, открывшееся позже. Наставляли они Настоящих Людей согласно укладу одного и того же мира – где бог стыдился наготы. Они научили, что те драгоценные вещи, которые раньше давались даром, теперь даст работа. Они привезли книги и пение, разменивали величие своего невидимого бога на духов, вырезанных из дерева и камня. И где-то в ходе этой подлой торговли в ткань доверия вплелось подозрение. Упор на всеобщую вину переводился в уме у племени в мысль, что Настоящие Люди уже за что-то заплатили – за то, что так и не получили, за то, что могло быть как раз имуществом.
Летная полоса поддерживалась в образцовом порядке, товары продолжали поступать. Опустевшие самолеты наполнялись позором разоренных домов. Их пичкали старым оружием, тканями, богами и кухонной утварью – жалкими тотемами развоплощенной истории в изгнании. Взамен жилье набили чистые картины, металлическая мебель и униформа – или так казалось.
Крикет, конечно, принесли англичане. Шестеро вырубили и выровняли полосу и назвали ее «питч» – тем же словом они называли тьму ночи и тьму Настоящих Людей.[10] Сперва шестеро, затем больше – одетых в белое, совершавших таинства длиной в целый день, что не имели никакого отношения к приколоченному богу. Шестеро, что всегда будут одеты во тьму, показали, что Настоящим Людям навязана великая ложь. А кремень великого возгорания звали Питер Уильямс.
Его вымыло на берег много десятилетий назад, на обломке стола для сеансов № 6 – столешнице с сетчатой клеткой снизу, где лежали металлический клаксон и резиновая груша, маленький тамбурин и латунный колокольчик. Стол около двух лет назад расколола экстрасенсорная сила в мрачной гостиной в Галифаксе, Йоркшир. Случай вошел в историю – неприкрытому невидимому неистовству было много свидетелей. Обломок выкупила миллионерша Сара Винчестер, его как раз перевозили в ее американский особняк, когда злоключилось кораблекрушение.
Когда Уильямс очнулся, его вывихнутая рука еще цеплялась за дешевое лаковое дерево, два пальца были сломаны и застряли крюками в металлической сетке, пока сам он качался на прибое, за болевым порогом. Несколько часов спустя его, беспомощного, нашло на пляже племя, он метался в бреду, ужасаясь грядущему приливу и близкой смерти. Чужака перенесли в деревню, к жизни. Соль изъела его память, но ему казалось, что его зовут Уильямс. Тогда Уильямса спросили, что значит это имя. Он ответил, что не знает, но что он один из многих.
Легенда гласит, что в следующие пять лет племя ждали рост и расцвет. Ушла хворь, стала обильной дичь, а женщины выносили новое поколение мужчин – где многие пестрили светлым благословением Уильямса. А потом он исчез, растворился в краю забвения. Сказывают, земля позавидовала племени и возжелала своего собственного бледного двуногого. Сказывают, он был съеден или развеян. Он говорил, что один из многих, и теперь они ждали и молились куску стола № 6 о возвращении своего спасителя. Так рос культ Одногоизуильямсов, искупление и тоска обрели семью и имя.
Сара так и не приобщила проклятые орудия и расколотое дерево к своему бесконечному дому, завязанному узлом. Всеразрастающемуся деревянному осьминогу особняка предназначалось вместить неупокоенных мертвецов, изведенных винтовкой Винчестера; медиум сказал, что она останется в безопасности, покуда не закончен ее дом.
Она отнеслась к этому буквально и начала стройку особняка, что рос вплоть до дня ее смерти. Две дюжины плотников пилили и колотили день и ночь, строили и перестраивали равно беспокойную архитектуру, чтобы уберечь от голодных призраков наследницу того, кто изобрел быстрое и длинное оружие, опустошившее равнины и наполнившее небеса и землю виновными и невинными. Привидения скреблись во все двери – даже фальшивые, поставленные Сарой, чтобы отвести их приход. Она проводила сеансы ежедневно. Лабиринт содрогался от перестука духов, дорогие паркеты стали липкими от эктоплазмы, тупиковые лестницы ныли вслух. Призраки и плотники замирали только тогда, когда Сара садилась за пианино – одна, поздно ночью. Эхо нот находило путь ко всем сплетенным пустым залам, по всем деревянным змеящимся коридорам, во все прислушивающиеся чердаки и башенки.
Ширился и алтарь, выросший из стола № 6. От долгого ожидания в него вбивались молитвенные гвозди. Бусы и колокольчики, молоко и кровь пели, взывали к духам, чтобы те вернулись домой и слились в одного материального человека по имени Уильямс.
Он был похож на Бога. Грива неухоженных белых волос, длинная устрашающая белая борода и дикие дымчатые брови, сошедшиеся в схватке над пронзительными, беспощадными очами. Суровое мудрое лицо, повидавшее мир в резком свете, в отмеренных контрастах. Лик Лира, не пропускавший внутрь и наружу ничего, прежде не подвергнув радикальной строгости. Так он и хотел выглядеть – по-библейски, строго, внушительно.
Он исследовал дикую природу, выходил за пределы знаний проводников, валил деревья на нетронутой панораме, чтобы создать желанный вид, сжать в композиционный перевернутый кадр, собрать мир в жгучем свете. Он был с мертвыми и умирающими, видел в своей камере их глаза; однажды убил сам, в холодные мирные времена, вызвав свою жертву с попойки у серебряной шахты на благоуханный пейзаж, стынущий под полной луной.
– Добрый вечер, майор Ларкинс, – сказал он тому, кто щурился в дверях, пытаясь что-нибудь разобрать, так как говорящего озарял яркий свет. – Меня зовут Мейбридж, и это ответ на ваше письмо моей жене.
Он навел пистолет на грудь волокиты и выстрелил. Быстрая кровь брызнула на яркие подвижные листья октябрьских сумерек; жертва прошла весь дом насквозь на заплетающихся ногах и умерла в саду, обнимая дерево. Мейбридж шел за ним, извинившись перед картежниками, чьи руки застыли в неверии.
Но то было в Калистоге – на старом Диком Западе, в восточном округе Сан-Франциско. Год спустя обвинение в убийстве сняли: его оправдали. Всю жизнь он оставался оправданным, и даже сейчас, на семьдесят первом году, был не тем, кому перечат или в ком сомневаются. Он сломил разум жены-изменницы и с уверенностью Авраама презрительно отверг сына. Однажды он и был Авраамом – позировал для серии фотографий, прославившей его во всем цивилизованном мире: нагишом, с топором, с натянутыми мускулами и жесткими сухожилиями, строгий и непоколебимый в свои шестьдесят лет.
Теперь он стоял во весь рост в центре большого амбара в своей родной долине Темзы. Его ждали пятеро человек и лошадь, в раскрытые высокие ворота струился холодный воздух. Они тихо переговаривались, кивая в ответ на его указания. Один вывел лошадь наружу, другие заняли позиции в разлинованном интерьере. Стены и пол были выкрашены в черный – безупречно чисто и четко. В управляемую тьму вписали белые как мел линии – сетку координат, в рамках которой пространство стало застывшей концепцией, где отсутствовали фермерские запахи. Когда зажгли искусственный свет, тот соскреб все деревенское – шипящая яркость превратила амбар в фикцию. В Калифорнии все было иначе: фотокамеры внутри, яркое солнечное действие – снаружи. В дождливой Англии вся студийная жизнь шла только внутри – со временем именно так Мейбридж предпочитал вести дела.
Для этого дня его вызвало с пенсии правительство Ее Величества. Ему построили физический негатив предыдущей студии – где он фотографировал все, что хотел, без чужого ведома. Ради этих изображений его вытащили из смиренных лет, встроили оборудование в старый амбар, следовали всем его инструкциям и требованиям. Он даже настоял на масти лошади.
– Белая, чистейшей белизны, – говорил он им. – Желательно с развевающейся гривой.
Кое-кто из правительства говорил – втихомолку, – что это нарциссическая прихоть, что он хотел животное, похожее на себя. Но они ошибались: у фотографа на уме была другая лошадь – из стойла безумия и жестоких снов. Но то его дело, не их; он же был готов снять то, чего еще не видел мир.
Мейбридж взял пучок кабелей и кивнул двум людям в дальнем конце амбара. Один заложил пальцы в рот, другой вынул из полированного деревянного футляра нечто наподобие кузнечного молота. Мейбридж окликнул другого, малодушного, нервно переминавшегося у ворот. Дан сигнал. Человек снаружи подхлестнул лошадь к панической рыси. Человек с пальцами во рту засвистал – серия рвущихся нот. Лошадь метнулась между ними в ослепительный бесплотный свет бездонного зала. Другой поднял железо. Гром копыт сотряс нарисованную сетку, лошадь ворвалась в свет. Затворы камер дергались в насекомьем бешенстве и дробили время. Из большого оружия в руках человека вырвался огромный и неожиданный огненный кулак, и последовавший звук проглотил все. Лошадь рухнула на подломившиеся ноги, взметнув тучу черной кружащейся пыли, бьющееся тело зарывалось в белую сетку и забрызгало стены из выходного отверстия в хребте. В предсмертных муках – которые, как и все прочее, показались одномоментными, – она свернула себе шею. Когда животное испустило последнее фырканье, камеры затихли и амбар захлестнула приливная волна тишины.
Все было неподвижно в оседающем воздухе. Скоро нервное новое электричество выключили. Сцена обрела драматизм в косых лучах из открытых ворот. Свистун и конюх надели комбинезоны и принялись чистить пол вокруг трупа; стрелок убрал чудовищное оружие обратно в иконоподобный футляр, достал бордовый резиновый фартук, перчатки и ящик с ветеринарными хирургическими инструментами. Черная пыль еще вилась высоко в столбах дневного света, заливавшего амбар и придававшего божественную ауру действиям трудившихся. Мейбридж как будто остался совершенно равнодушен к кипучему потоку активности и занялся камерами, собирая их предыдущие мысли и унося с собой, чтобы отпереть в своей черной как ночь часовне химикатов по соседству.
Пистолет «Марс» Габбета-Фэрфакса был одним из первых в своем роде. Самозарядный полуавтомат с поразительной баллистической мощью – он был похож на топор или молот, а рудиментарное «Г» его корпуса обладало уродливой, уникальной элегантностью твердой стали с тяжелым верхом, гладкой и лаконичной. Задний конец пистолета кишел от накатной хитроумной механики казенника, курка и целика. «Марс» предназначался для массового производства в военных нуждах, но пришел в мир навыворот и не вовремя. Он создавался с тем же соображением, что слало кавалерию на газ и пулеметы Первой мировой войны, в нем жила родословная средневекового поля боя: он мог остановить коня на скаку. Гремел, как конец света. Его отдача могла сломать запястье стрелку и плюнуть раскаленной гильзой ему в лицо. Расчетной кучности боя так и не достигли, потому что боец после первого выстрела так трепетал и вздрагивал перед тем, как вновь нажать на спусковой крючок, что прицелиться было невозможно. Это был самый мощный пистолет, задуманный и сконструированный на рубеже тех столетий, – но никто и никогда не хотел им пользоваться. «Марсов» выпустили меньше сотни. И как один из них, прячась среди «Энфилдов», нашел дорогу в сердце земли Настоящих Людей – неизвестно. Известно, что исчез он в то же время, что и Питер Уильямс.
У моих ног лежат бечева, щепки и невесомые осколки зубов с бескрылыми тельцами двадцати ласточек – их странные обтекаемые глаза глядят во все стороны. Форме глаз вторят крылья – те же крылья, что теперь украшают мои стрелы. Позади меня дыбится трепет моря, и горизонт закрывается створками тени. Я готов оставить эти мрачные рыхлые земли.
Цунгали расправил свое сидящее тело и бесшумно соскочил на ноги, подождав несколько секунд перед тем, как его вызовут. У длинных босых ступней в замедленном движении мутилась пыль. Он шел за солдатом, сопроводившим его в дверь казармы. Войдя, солдат схватился за ствол «Энфилда». Цунгали гаркнул то ли слово, то ли звук – помесь из множества свирепостей, перенятых у кошек и змей, птиц и ветров. Рука отскочила и повисла покалывающей плетью у дрожащего бока испуганного рядового, словно пораженная током. Глаза Цунгали пробудили внимание офицера. Тот проглотил свое презрение и отослал подчиненного. Дрожащий солдат покинул помещение.
Цунгали вошел и почуял себя самого много лет назад – поток воспоминаний наводнил полости его прошлой нервной системы. Ибо так устроены те, кто каждые несколько лет сбрасывает жизни: у них остаются сдувшиеся внутренние каналы, сохраняются в параллель нынешним, исправным; призрачные артерии, которые спят, съежившись, рядом с теми, что качают жизнь. Затихшие лимфатические сосуды – как тихий плющ вдоль бегущего сока настоящего. Деревья нервов – как костяной коралл, обнимающий шепот ревущих коммуникаций.
Старая часть Цунгали налилась сущностью прежнего «я», потеснила настоящее физическим дежавю, и в застывших внутренностях тела возникли два Цунгали, и оба не обращали внимания на застывшего по стойке смирно офицера, который пронзал вошедшего взглядом. Вентилятор на потолке месил сгустившийся воздух, вращаясь с сердцебиением крупного зверя и придавая ритм москитам, выстроившимся в очередь на пробу потной белой кожи офицера, который выдавил:
– Тебя просили явиться, – горло процарапали когти слова «просили», – по весьма особой причине.
Ночь и насекомые.
– Мы ищем того, кто может выследить человека; того, кому можно доверять.
«Доверять» покоробило яйца и диафрагму.
– Того, кто обладает всеми нужными навыками, – воина-бушмена.
Даже офицер услышал свое снисхождение и запнулся об него, улучив момент внимательнее изучить человека перед собой. Тот был высок, но слегка согбен. Крепкий скелет часто ломали и чинили. Плоть и мускулы – жесткое темное мясо, податливое и натруженное, твердое. Кожа теряла свой некогда иссиня-черный отлив, блеск ее жизни припорошила слабо-серая молочность. Форма поношенная и переделанная, перешитая в другую версию – в ту, какой ее хотел он: противоположность своей функции единообразия и ранга. Ее синева блекла, сближалась в визуальной гармонии с кожей. Он выглядел как тень, а может, ею и был: статичная тень, отброшенная тем, что теперь творилось в его клокочущей сущности, прореха в ниспадающем свете, сплетенная из пространства во времени.
В эту паузу офицеру выпал шанс приглядеться к лицу Цунгали, теперь неподвижному – не от невозмутимости, нет, скорее оно походило на единственный кадр из бегущей пленки, выхваченный из смазанного пятна, в неестественном покое. Прошли годы с тех пор, как этот офицер стоял к нему так близко. Тогда Цунгали был в цепях, прикован к полу в зале суда. Свирепость его лица скривилась от дикой страсти движения и злобы. Теперь же оно формализовалось. Морщины скрученной ненависти стали одним целым с символами и хитроумными узорами – душераздирающими криками, выписанными осторожными глифами. Неподвижное лицо корчилось в сбалансированной книге глубоких шрамов, иллюстрированном гобелене кожи – точь-в-точь лицо его деда. Точь-в-точь тело «Энфилда», что само стало резным нарративом.
Офицер уставился на полированный затвор ружья; полированный по причине не помпы или фетиша, а употребления.
– Откуда он? – спросил Цунгали. При звуке его голоса замолкли москиты, прислушалась комната.
На миг офицера вытряхнуло обратно, в непотребство предстоящей сделки, и он не сразу понял вопрос. Потом ответил:
– Он белый.
Измаил не знал, что он не нормальный человек, потому что нормальных никогда не видел. Добрые темно-бурые машины, направлявшие его от младенчества к отрочеству, от отрочества к юношеству, напоминали Измаила по форме, но отличались материалом. Он рос под их тихой заботливой опекой, зная, что он не такой, но даже не помышляя о том, что он чудовище. В его мире не было чудовищ – в мире глубоко под конюшнями старого города Эссенвальда.
Это был европейский город, импортированный камень за камнем на Темный континент и воссозданный на широком вырубе в периметре леса. Его строили полтора века, а ядро имитации теперь так постарело, что стало подлинным: перепады погоды породили новый вид подделки, подгоняя действие времен года с высокой скоростью тропической истерики. Многие старые дома доставили, пронумеровав для воскрешения каждый кирпич. Некоторые новые особняки и склады пользовались местным материалом и копировали орнаментальное осыпающееся величие предшественников, добавляя оригинальный художественный блеск в скевоморфный образ ветшания. Город процветал, кипел и полнился движением, из его неистового сиятельного сердца разбегались каменные и железные дороги. Но только один путь полз в мрачные внутренности леса. В вечную массу Ворра.
Город питался деревьями, пожирал мириады различных видов, буйно произраставших в дебрях. В дневное время всюду жужжали и пели лесопильни и дровяные склады, каучуковые мануфактуры варили вещи из смолы, бумажные – кипятили и отбеливали догола тела, готовые к слову. Лес удовлетворял все эти аппетиты. Поощрял покусывать его опушки и пользовался этим как очередной формой защиты – малой в сравнении с арсеналом оборонительных средств, поддерживавших вечность Ворра.
Декларация силы и долгожительства Эссенвальда была написана на лабиринтовом манускрипте извивающихся улиц.
Один кривой проезд звался Кюлер-Бруннен[11] – рукописная табличка была прибита высоко на его бессолнечной стороне. На середине улицы стоял дом солидного возраста; его ядро привезли и погрузили в теплую почву одним из первых – на священном месте, что, по словам некоторых, старше самого человечества. Более поздние пристройки частями копировались в угленосном камне, добытом из давно закрытого карьера. Пропорции и местоположение дома украли у одного из ожесточенных городов северной Саксонии. Окна были затворены. Он тихо мрачнел, отводя любое внимание. В его маленьких опрятных конюшнях размещались три лошади, лакированный экипаж и рабочий воз. Брусчатка и солома придавали безмятежности внутреннего двора движение и запах, тогда как глубоко внизу, под синим и желтым, гудели бурые и хлопотали над белым, которое они растили. Воздух наливался запахом озона, фенола и легкой гари от разогретых тел: то был аромат жизни, мало-помалу идущей к треску и хрупкости, испуская собственный характерный гул, – точно так же, как наше старение сопровождается морщинами и рыхлостью.