Рискуя задеть благородную чувствительность всякого аргентинца независимо от его взглядов и убеждений, приходится признать, что наш город, неиссякаемый магнит для туристов, может – и это в 1964 году! – похвалиться одним-единственным «тенебрариумом» [68], расположенным на углу улиц Лаприда и Мансилья. Речь идет о достохвальном начинании, о подлинной бреши, пробитой в китайской стене нашей косности. Правда, люди наблюдательные и много путешествовавшие без конца твердят нам ad nauseam [69], что упомянутый тенебрариум еще весьма далек от того, чтобы равняться со своими старшими братьями в Амстердаме, Базеле, Париже, Денвере (штат Колорадо) и Брюгге. Не вступая в неприятную полемику, мы приветствуем Убаль-до Морпурго, чей глас вопиет в пустыне от двадцати до двадцати трех часов ежедневно, кроме понедельника, поддерживаемый стойкой группой избранных прихожан, честно сменяющихся по очереди. Мы дважды присутствовали на этих вечерах: лица, виденные нами, кроме лица Морпурго, были разными, однако заразительный энтузиазм был одинаков. Никогда не изгладится в памяти металлическая музыка столовых приборов и звон разбиваемой то и дело посуды.
Перечисляя предшественников, заявляем, что эта petite histoire, как и многие другие, началась… в Париже. Зачинателем, так сказать, маяком этого движения был, как известно, не кто другой, как фламандец или голландец Франц Преториус, которого счастливая звезда забросила в кружок символистов, куда наведывался, хотя бы как перелетная птица, справедливо забытый Виеле-Гриффен [70]. Дело было 3 января 1884 года, испачканные чернилами руки литературной молодежи наперебой хватали – можно ли сомневаться? – последний, с пылу с жару, экземпляр журнала «Этап». Итак, мы находимся в кафе «Прокоп». Кто-то в студенческом берете потрясает заметкой, притаившейся на последней странице журнала; другой, громогласный и пышноусый, твердит, что не уснет, пока не узнает, кто автор; третий тычет пенковой трубкой в робко улыбающегося рыжебородого субъекта с голым черепом, молча сидящего в углу. Раскроем инкогнито: человек, к которому устремлены глаза, пальцы и изумленные лица, – это уже упоминавшийся фламандец или голландец Франц Преториус. Заметка короткая, стиль предельно сухой, отдает запахами пробирки и реторты, однако налет особого авторитетного блеска быстро завоевывает адептов. На этой полустранице нет ни одного сравнения, почерпнутого из греко-латинской мифологии; автор ограничивается научно строгой формулировкой идеи существования четырех основных вкусов: кислое, соленое, пресное, горькое. Его доктрина возбуждает споры, но каждому Аристарху приходится иметь дело с тысячью покоренных сердец. В 1891 году Преториус публикует ставший классическим труд «Les saveurs» [71] – попутно заметим, что мэтр, с безупречным благодушием уступая требованию анонимных приверженцев, впоследствии прибавит к изначальному перечню пятый вкус, вкус сладкого, – по причинам, которые здесь не место выяснять, этот вкус долго ускользал от его тонкого восприятия.
В 1892 году один из посетителей упомянутого кружка, некий Исмаэль Керидо, открывает или, вернее, приоткрывает двери уже почти легендарного заведения «Пять вкусов», как раз позади Пантеона. Помещение уютное, скромное. Умеренная плата за вход предоставляет потенциальному потребителю пять вариантов: кусок сахара, бокал сока алоэ, лепешку из ваты, дольку грейпфрута и granum salis [72]. Эти элементы обозначены в первом меню, с которым нам разрешили ознакомиться в cabinet bibliographique [73] портового города Бордо.
Первое время, выбирая одно из блюд, вы лишали себя удовольствия отведать остальные; позже Керидо разрешил последовательное вкушение, чередование и, наконец, смешение элементов. Разумеется, этим он отошел от строгих правил Преториуса, что вызвало неоспоримое возражение мэтра: сахар, мол, не просто сладкий, но еще имеет вкус сахара, а включение грейпфрута – явное нарушение. Гордиев узел разрубил аптекарь Пайо, фармацевт индустриального масштаба: он стал еженедельно поставлять Керидо тысячу двести идентичных пирамидок, три сантиметра высотой каждая, услаждавших гурмана пятью уже прославленными вкусами: кислое, пресное, соленое, сладкое, горькое. Некий ветеран, участник этого мятежного опыта, уверяет нас, что ab initio [74]все пирамидки были сероватые и прозрачные; потом, для большего удобства, их раскрасили в пять цветов, ныне известных на всем земном шаре: белый, черный, желтый, красный и синий. Со временем Керидо, возможно прельщенный увеличением прибыли или словом «кисло-сладкий», допустил опасную ошибку, начав делать комбинации; ортодоксы и ныне обвиняют его в том, что он предложил нашему чревоугодию не менее ста двадцати типов смешанных пирамидок, обладавших ста двадцатью нюансами вкусов. Эта неразбериха его разорила – в том же году ему пришлось продать свое заведение другому владельцу, заурядному типу, который обесчестил сей храм вкусов, поставляя на рождественскую трапезу фаршированных павлинов. Преториус философически заметил:
«C'est la fin du monde» [75].
Эта фраза, пусть в фигуральном смысле, оказалась пророческой для обоих зачинателей. Керидо, на старости занявшийся уличной торговлей жевательными резинками, уплатил свой обол Харону знойным летом 1904 года; Преториус с разбитым сердцем пережил его на четырнадцать лет. Проект памятников каждому из них был единодушно поддержан властями, общественным мнением, банком, ипподромом, духовенством, самыми известными эстетическими и гастрономическими центрами и Полем Элюаром. Собранные средства не позволили поставить два бюста, и резец скульптора был вынужден ограничиться одним-единственным изображением, художественно соединившим пышную бороду одного, римские носы обоих и спартанскую худощавость другого. Свежую нотку придают монументу сто двадцать небольших пирамидок.
После кончины обоих идеологов перед нами предстал верховный жрец чистой кухни: Пьер Мулонге. Первый его манифест был провозглашен еще в 1915 году; «Manuel Raisonné» [76] – три тома ин-октаво большого листа – в 1929 году. Его докторская диссертация настолько известна, что мы, Deo volente [77], ограничимся самым сжатым и схематичным изложением. Аббат Бремон [78] предвосхитил возможность поэзии, которая была бы исключительно… поэтической. Абстрактное или конкретное – оба слова, совершенно очевидно, являются синонимами – борются за живописную живопись, не опускающуюся ни до анекдота, ни до рабской фотографии внешнего мира. Также Пьер Мулонге приводит убедительные аргументы в пользу того, что он без обиняков называет «кулинарной кухней». Как показывает это словосочетание, речь идет о кухне, ничем не обязанной ни пластическим искусствам, ни задачам питания. Прощайте, краски, изящные тарелки, все то, что предрассудок величает «красиво поданной едой»; прощай, грубо прагматическая оркестровка протеинами, витаминами и прочими углеводами. Древний, прадедовский вкус телятины, лосося, речной рыбы, свинины, оленины, баранины, петрушки, 1'omelette surprise [79], тапиоки, изгнанный этим жестоким тираном Преториусом, возвращается нашим изумленным гурманам в виде – никаких сговоров с пластическими искусствами! – сероватой, мохоподобной, полужидкой массы. Освобожденный наконец-то от разрекламированных пяти вкусов, едок может по своему желанию заказать курицу под яичным соусом или coq au vin [80], однако все это, как известно, будет иметь обязательную аморфную консистенцию. Сегодня – как вчера, завтра – как сегодня, всегда одно и то же. Одно лишь досадное обстоятельство омрачало благостную панораму – речь идет о самом Преториусе, который, подобно многим другим зачинателям, не допускал ни малейшего шага в сторону от пути, проложенного им тридцать три года назад.
Одержанная победа, впрочем, имела свою ахиллесову пяту. Довольно пальцев на одной руке, – да и то много! – чтобы сосчитать ставших классическими шеф-поваров, вроде Дюпона де Монпелье, Хулио Сехадора, способных свести всю богатую гамму съестных продуктов к неизменному землистому студню, требуемому канонами.
В 1932 году происходит чудо. Его совершает заурядный, ничем не примечательный человек. Читателю наверняка известно его имя: Хуан Франсиско Даррак. Этот X. Ф. Д. открывает в Женеве ресторан, подобный всем прочим ресторанам, и подает там блюда, ничем не отличающиеся от самых старомодных блюд: майонез там кремовый, фруктовое мороженое всех цветов радуги, ростбиф ярко-алый. Его уже начинают обзывать реакционером. И тут Даррак преподносит публике некое колумбово яйцо. С едва заметной улыбкой и спокойной уверенностью, даруемой талантом, он совершает высший подвиг, который навек обеспечит ему место на самой высокой и труднодоступной вершине истории кухни. Он гасит свет. В это мгновение был открыт первый тенебрариум.
Мы будем сожалеть, если этот очерк, единственная цель коего – информация и восхваление, огорчит неподготовленного читателя. И все же, как гласит латинская пословица: «Magna est veritas et prevalebit» [81]. Итак, наготовимся [82] к жестокому удару. О Ньютоне рассказывают избитую историю с яблоком, падению которого он обязан открытием закона тяготения; правовед доктор Баральт своей теорией обязан неправильно надетой обуви. Легенда повествует, будто наш герой, спеша услышать знаменитую Моффо в «Травиате», так торопился, что обул на правую ногу левую туфлю и, соответственно, на левую ногу правую туфлю. Оплошность эта помешала ему вполне насладиться покоряющей магией музыки и голосом певицы и, когда он в собственном экипаже наконец удалялся от ложи в театре «Колон» [83], навела его на открытие ныне прославленной теории группировок. Ощущая боль из-за перепутанной обуви, Баральт задумался о том, что в различных местах земного шара, возможно, другие люди страдают от аналогичного неудобства. Этот пустяк, по слухам, и вдохновил его на создание теории группировок. И вот, по счастливому случаю, который вряд ли повторится, нам удалось побеседовать с самим доктором Баральтом в его ныне исторической конторе на улице Пастер, и он благодушно опроверг расхожую выдумку, уверив нас, что его теория – плод долгих размышлений над внешней случайностью статистических данных и «Искусством комбинаций» Раймонда Луллия; к тому же он никогда не выходит из дому по вечерам, чтобы ненароком не подхватить бронхит. Такова голая истина. Лекарство горькое, но неопровержимое.
Шесть томов под названием «Теория группировок» (1947 – 1954), отданных в печать доктором Баральтом, содержат обстоятельное введение в предмет; наряду с Месонеро Романосом [84] и польским романом «Quo vadis?» Paмона Новарро [85] они имеются в любой солидной библиотеке, однако, судя по наблюдениям, толпе покупателей, совершенно очевидно, соответствует ноль читателей. Несмотря на увлекательный стиль, обилие таблиц и приложений и магнетизирующий интерес сюжета, большинство ограничивается беглым взглядом на суперобложку и оглавление, не углубляясь, в отличие от Данте, «в сумрачный лес». Как пример, укажу, что сам Каттанео в своем прославленном «Анализе» остановился на странице девять «Вместо предисловия», перепутав в дальнейшем этот труд с порнографическим романчиком Коттоне. По каковой причине мы почитаем нелишним этот краткий очерк-путеводитель, который введет любознательного читателя в курс дела. К тому же сведения у нас из первых рук – нудному изучению гигантского труда мы предпочли личный контакт, живое общение с шурином Баральта, сеньором Гальяч-и-Гассетом, который после многих проволочек согласился нас принять в своей также знаменитой конторе на улице Матеу.
С поистине примечательной быстротой он сделал теорию группировок доступной нашим ограниченным способностям. Человеческий род, объяснил мне шурин Баральта, несмотря на климатические и политические различия, состоит из бесконечного множества тайных сообществ, члены которых друг друга не знают и каждое мгновение меняют свой статус. Одни сообщества более долговечны – verbi gratia, сообщества индивидуумов, носящих каталонскую фамилию или фамилию, начинающуюся с буквы «X». Другие быстро рассеиваются – verbi gratia, сообщества тех, кто теперь в Бразилии или в Африке вдыхает аромат жасмина или, более усердные, читают пленку микрофильма. В других сообществах возможны разветвления на подвиды, которые интересны сами по себе, – verbi gratia, те, у кого начался приступ надсадного кашля, и в этот же драгоценный миг они могут быть обуты в шлепанцы, или мчаться на велосипеде, или делать пересадку в Темперлее [86]. Другую ветвь могут представлять те, кто чужд этим трем столь свойственным человеку черточкам, включая кашель.
Группировки не застывают в неподвижности, они циркулируют наподобие меняющегося, животворного сока; мы сами, стремясь поддерживать нейтральное равновесие, нынче вечером принадлежим к братству тех, кто поднимается в лифте, а несколько минут спустя – к братству тех, кто спускается в метро или, в приступе клаустрофобии, останавливается между шляпным ателье и магазином учебных пособий. Малейший жест, когда зажигаешь спичку или гасишь ее, исключает нас из одной группы и приводит в другую. Такое разнообразие великолепно дисциплинирует характер: человек, орудующий ложкой, противоположен тому, кто пользуется вилкой, однако оба они совпадают в том, что употребляют салфетку, а мгновение спустя уже различаются, ибо один принимает закрепляющее, а другой – слабительное. И все это делается не повышая голоса, и гнев не искажает их лица. Какая гармония! Какой бесконечный урок согласия! Сегодня я думаю, что вы медлительны как черепаха, а завтра меня могут сравнить с улиткой, и так далее и так далее!
Излишне умалчивать о том, что столь величественную панораму портят, пусть где-то на периферии, бессмысленные выпады некоторых Аристархов. Как обычно бывает, оппозиция пускает в ход самые противоречивые «но». По седьмому телеканалу провозглашают, – тоже еще новость! – будто бы Баральт ничего не изобрел, поскольку существуют in aeternum [87]BKТ [88], псих-больницы, общества взаимопомощи, клубы шахматистов, альбомы марок, Западное кладбище, мафия, Черная Рука, Конгресс, Сельскохозяйственная выставка. Ботанический сад, ПЕН-клуб, бродячие музыканты, лавки рыболовных принадлежностей, бойскауты, благотворительные лотереи и прочие группировки, всем известные и из-за этого не менее полезные элементы общественной жизни. А по радио, напротив, спешат объявить, будто теория группировок, из-за нестабильности оных, совершенно неприменима на практике. Одному эта идея кажется странной, другой якобы знал о ней раньше. Неопровержимым фактом остается, однако, то, что теория группировок – это первая систематическая попытка объединить, ради защиты личности, все неучтенные черты сходства, которые до сей поры, подобно подземным рекам, пронизывали историю. Идеально структурированная и направляемая опытным штурвалом, эта теория станет скалой на пути лавины анархии. Не будем, однако, закрывать глаза на неизбежные призывы к борьбе, которые спровоцирует эта благодетельная теория: человек, выходящий из поезда, может пырнуть ножом садящегося в вагон; невоспитанный покупатель жевательных резинок кинется душить продающего их.
Равнодушно внимая хулителям и восхвалителям, Баральт продолжает идти своим путем. Из сообщений его шурина нам известно, что ныне он составляет перечень всех возможных группировок. Препятствий много: подумаем, например, о вполне актуальной группировке думающих о лабиринтах, о тех, кто минуту назад про них забыл, о тех, кто забыл две минуты назад, три минуты, четыре минуты, четыре с половиной минуты, пять минут назад… Вместо лабиринтов можно взять лампы. Дело осложняется. Ничуть не легче будет с лангустами или пеналами.
В заключение скажем, что мы полагаемся на свою фанатичную убежденность. Нам неизвестно, как Баральт минует подводные рифы, но со спокойной и таинственной надеждой, которую дает вера, мы знаем, что Учитель непременно составит полный перечень.
Никто не станет спорить в эту, конечно дождливую, осень 1965 года, что Мельпомена и Талия – самые молодые музы. И улыбающаяся маска, и маска ее плачущей сестры были вынуждены, как сообщает Мириам Аллен Дю Боск, побеждать почти непреодолимые препятствия. Во-первых, всепокоряющий наплыв имен бесспорных гениев: Эсхил, Аристофан, Плавт, Шекспир, Кальдерон, Корнель, Гольдони, Шиллер, Ибсен, Шоу, Флоренсио Санчес [89]. Во-вторых, хитроумнейшие архитектурные сооружения, начиная с открытых всем дождям и снегопадам простых дворов, где Гамлет произносил свой монолог, и вплоть до вращающихся сценических площадок в современных храмах оперы, уж не говоря о ложах, галерке и будке суфлера. В-третьих, могучие фигуры мимов, например гигант Дзаконне, возникающих между зрителями и Искусством, чтобы собирать обильную жатву аплодисментов. И последнее, в-четвертых, кино, телевидение и радиотеатр, умножающие и распространяющие зло посредством чисто механических эффектов.
Те, кто исследовал предысторию Новейшего Театра, называют его предшественниками два явления: драму Страстей Христовых в Оберам-мергау, возобновленную баварскими земледельцами, и массовые исконно народные представления «Вильгельма Телля», разыгрываемые в кантонах и на озерах, в тех самых местах, где произошел этот затасканный исторический эпизод. Еще более древние истоки – это средневековые цехи, которые изображали на грубых повозках всеобщую историю – поручая сюжет Ноева ковчега морякам, а приготовление Тайной Вечери – тогдашним поварам. Все это хотя и верно, однако не затмевает уже почитаемого ныне имени Блунчли.
Этот человек в 1909 году снискал в Уши [90]славу эксцентрика. То был озорной тип – он переворачивал подносы официантов, нередко опрокидывая на себя кюммель или сосуд с тертым сыром. Характерен – хотя это апокриф – анекдот о том, как он однажды сунул правую руку в левый рукав габардинового плаща, который пытался на ходу застегнуть на себе барон Энгельгардт, спускаясь по лестнице отеля «Гиббон»; никто, впрочем, не отрицал, что Блунчли обратил в бегство этого аристократа-торопыгу, пригрозив ему огромным «смит-вессоном» из шоколада с миндалем. Всем известно, что Блунчли в лодке с деревянными веслами заплывал далеко по живописному Женевскому озеру, где в сумеречной мгле обдумывал короткий монолог или попросту зевал. В фуникулере он у всех на виду улыбался или всхлипывал, что ж до трамваев, есть немало очевидцев, клянущихся, что видели, как он, красуясь с билетом, засунутым под ленту соломенного канотье, осведомлялся у других пассажиров, который час на их часах. Начиная с 1923 года, проникшись высоким значением своего Искусства, он от подобных экспериментов отказался. Он просто ходил по улицам, заглядывал в конторы и магазины – то опустит письмо в почтовый ящик, то купит сигару и закурит, то полистает утренние газеты – одним словом, вел себя как истинно благонамеренный гражданин. В 1925 году он совершил то, что в конце концов совершаем все мы (чур меня, чур!), – испустил дух в двадцать два часа одного из четвергов. Его послание нам так и осталось бы погребенным вместе с ним на тихом кладбище Лозанны, кабы не спасительное вероломство его преданного друга, Максима Птипэна, огласившего его замысел в традиционном надгробном слове, ныне ставшем классикой. Сколь ни невероятным это покажется, но догма, сообщенная Птипэном и полностью напечатанная в «Пти Водуа», осталась без отклика вплоть до 1932 года, когда в подшивке этой газеты ее обнаружил и оценил ныне известный актер и импресарио Максимилиан Лонгет. Этот молодой человек, получивший труднодоступную стипендию Шортбреда [91], чтобы изучать шахматную игру в Боливии, сжег, подобно Эрнану Кортесу [92], шахматную доску и фигуры и, даже не перейдя традиционный Рубикон между Лозанной и Уши, вплотную занялся принципами, завещанными Блунчли потомству. В задней комнате своей булочной он собрал небольшую, но избранную группу illuminati [93], которые не только стали как бы душеприказчиками Блунчли и преемниками в том, что принято именовать «блунчлианским наследием», но также осуществили его на практике. Запечатлеем большими золотыми буквами имена, еще сохранившиеся в нашей памяти, быть может искаженные или апокрифические: Жан Пеэс и Шарль или Шарлотта Сент-Пэ. Этот отважный кружок, написав, вероятно, на своем знамени призыв «Завоюем улицу!», смело и без оглядки ринулся навстречу всем опасностям, которыми грозило равнодушие публики. Ни на миг не опускаясь до пропагандистских ухищрений или настенных афиш, они в количестве ста человек вышли на улицу Бо-Сежур. Разумеется, не все они сразу высыпали из вышеупомянутой булочной – один спокойно шел с юга, другой с северо-востока, еще один ехал на велосипеде, многие сели в трамвай, а иной просто шагал по улице в местной обуви – подшитых кожей чулках. Никто ничего не заподозрил. Многолюдный город принял их за обычных прохожих. Образцово дисциплинированные конспираторы даже не здоровались друг с другом, не пытались перемигнуться. X шел по улице. Y заходил в конторы и лавки. Z опустил письмо в почтовый ящик. Шарлотта или Шарль купили сигару и выкурили ее. Легенда гласит, что
Лонгет, оставшийся дома, нервничал, грыз ногти, не отходя от телефона, который должен был оповестить его об одном из двух возможных исходов его начинания: либо succиs d'estime [94], либо окончательный провал. Результат читателям известен. Лонгет нанес смертельный удар театру реквизита и монологов, родился новый театр. Самый неподготовленный, самый невежественный человек, (хотя бы и вы) – уже актер, а либретто – сама жизнь.