Одним из главных событий тех лет – и моей жизни – было начало дружбы с Адольфо Биоем Касаресом. Мы встретились в 1930 или 1931 году, когда ему было около семнадцати лет, а мне недавно исполнилось тридцать. В таких случаях считается само собой разумеющимся, что старший по возрасту – это учитель, а младший – ученик. Возможно, что вначале так оно и было, но уже несколько лет спустя, когда мы начали работать вместе, учителем практически и незаметно стал Биой. Он и я предпринимали много разных литературных работ. Мы составляли антологии аргентинской поэзии, фантастических рассказов и детективных историй; мы писали статьи и предисловия; мы сделали комментарий к сэру Томасу Брауну и к Грасиану; мы переводили новеллы таких писателей, как Бирбом, Киплинг, Уэллс и лорд Дансейни; мы основали журнал «Дестьемпо» [1], который продержался до третьего номера; мы писали киносценарии, которые неизменно отвергались. Противостоя моему вкусу к патетическому, сентенциозному, барочному, Биой заставил меня почувствовать, что стиль спокойный и строгий более привлекателен. Возьму на себя смелость утверждать, что Биой постепенно вел меня к классицизму.
В начале сороковых годов мы начали писать вместе – подвиг, казавшийся мне прежде немыслимым. Я придумал сюжет, который показался нам обоим подходящим для детективного рассказа. И однажды в дождливое утро Биой сказал мне, что надо попробовать. Я с неохотой согласился, и чуть позже в то же утро этот факт свершился. Потом появился третий, Онорио Бустос Домек, и взялся нами руководить. Долгое время он управлял железной рукой, что нас сперва забавляло, а затем уже пугало, когда он стал совершенно непохожим на нас, стал навязывать нам свои капризы, свои каламбуры и свой весьма вычурный стиль. Домек было имя прадедушки Биоя, а Бустос – моего кордовского прадедушки. Первой книгой Бустоса Домека были «Шесть задач для дона Исидро Пароди» (1942), и во все время ее создания он никогда не отлынивал. Макс Каррадос придумал слепого детектива, Биой и я пошли дальше, мы поместили нашего детектива в тюремную камеру. Эта книга была заодно сатирой на Аргентину. Долгие годы двойная природа Бустоса Домека не была обнаружена. Когда же это произошло, все подумали, что раз Бустос был шуткой, то и его сочинения вряд ли можно принимать всерьез.
Следующим плодом нашего сотрудничества был другой детективный роман «Образчик для смерти». Содержание его настолько лично окрашено и полно наших особых шуток, что мы напечатали его только в одном издании, и то не для продажи. Автора книги мы назвали Б. Суарес Линч. «Б», видимо, означало Биой и Борхес, «Суарес» – было имя другого моего прадеда, а Линч – другого прадеда Биоя. Бустос Домек появился снова в 1946 году в другом нашем частном издании, на сей раз это были два рассказа под названием «Две достопамятные фантазии». После долгого перерыва Бустос опять взялся за перо и в 1967 году создал свои «Хроники». Это статьи, написанные о вымышленных экстравагантных современных художниках-архитекторах, скульпторах, живописцах, поварах, поэтах, романистах, кутюрье – рьяным критиком-модернистом. Но и автор, и его персонажи – глупцы, и трудно сказать, кто кого перещеголял. В книге есть посвящение – «Троим забытым великим – Пикассо, Джойсу, Ле Корбюзье». Стиль – сплошная пародия. Бустос пишет по-журналистски небрежно, у него масса неологизмов, латинских слов, клише, смешанных метафор, бессвязностей и напыщенных выражений.
Меня часто спрашивали, как возможно соавторство. Полагаю, что для него необходимо некое отречение от своего «я», от тщеславия и, пожалуй, от общепринятой вежливости. Соавторы должны забыть себя и думать только об общей работе. Действительно, если кто-нибудь хочет узнать, мною ли придумана та или иная шутка или эпитет или Биоем, я, по чести, не могу ответить. Пытался я писать в сотрудничестве с другими людьми – даже с некоторыми очень близкими друзьями, – но их неспособность быть, с одной стороны, грубоватыми, а с другой – толстокожими, делала наше соавторство невозможным. Что ж до «Хроник Бустоса Домека», они, я думаю, лучше всего, что я написал под своим собственным именем, и почти столь же хороши, как то, что Биой писал самостоятельно [2].
Посвящается трем великим забытым: Пикассо, Джойсу, Ле Корбюзье
Любая нелепость имеет ныне своего поборника.
Оливер Голдсмит, 1764
Every dream is a prophesy: every jest is an earnest in the womb of Time. [3]
Father Keegan (1904)
По настоянию старого друга и почтенного писателя решаюсь еще раз подвергнуть себя неминуемым неприятностям и опасностям, подстерегающим автора предисловия. Разумеется, они не скрыты от моего взора. Подобно гомеровским героям, нам надлежит проплыть между двумя противоположными рифами. Харибда: надо подхлестывать внимание читателей, обленившихся и прельщаемых фата-морганой всевозможных развлечений, которую, впрочем, быстро рассеет corpus [4] этой книжицы. Сцилла: требуется умерять собственный блеск, дабы не затмить, даже совершенно не annéantir [5] нижеследующий текст. Ничего не попишешь, приходится соблюдать правила игры. Как великолепный царственный бенгальский тигр, втягивающий когти, дабы одним ударом лапы не изуродовать физиономию дрожащего укротителя, мы сократим – однако не вовсе отбрасывая критический скальпель – присущие этому жанру требования. Мы будем верными друзьями истины, но еще больше – Платона.
Подобная деликатность, как, несомненно, заметит нам читатель, окажется совершенно излишней. Никому и на ум не придет сравнивать строгое изящество, меткость критической шпаги, космические масштабы мышления крупного писателя с благодушной, расхристанной, немного en pantoufles [6], прозой типичного добропорядочного обывателя, который между одной сиестой и другой строчит пропитанные пылью и провинциальной скукой свои достохвальные хроники.
Достаточно было пройти слуху, что некий член Атенея, житель Буэнос-Айреса – чье громкое имя мне не велит назвать хороший вкус, – составил план романа, который, коль я не передумаю, будет называться «Семейство Монтенегро», как наш всем известный Уродец [7], некогда попытавший силы в повествовательном жанре, немедля принялся писать критический разбор. Признаем, что этот разумный способ заставить себя уважать снискал заслуженную награду. Не считая многих неизбежных родимых пятен, представленное сочиненьице, каковое нам надлежит снабдить предисловием, не лишено некоторых достоинств. Сырой материал сам по себе способен возбудить у любознательного читателя интерес, чего никак не скажешь о стиле.
В наше хаотическое время совершенно очевидно, что негативная критика не имеет успеха; куда большим весом обладает – нравится нам это или не нравится – утверждение национальных, автохтонных ценностей, которые, пусть мимолетно, знаменуют вкусы момента. К тому же в данном случае предисловие, украшенное моей подписью, было у меня выпрошено [8] одним из тех друзей, с которыми нас связывает давняя привычка. Итак, определим положительные черты. Обозревая перспективу, открывающуюся из его прибрежного Веймара, наш доморощенный Гёте [9] сумел охватить поистине энциклопедический перечень тем, где находит свое эхо каждый звук современности. Тому, кто пожелал бы углубиться в суть беллетристики, лирики, проблематики, архитектуры, скульптуры, театра и самых различных аудиовизуальных средств, характерных для сегодняшнего дня, придется скрепя сердце воспользоваться этим незаменимым вадемекумом, истинной нитью Ариадны, которая приведет его к Минотавру.
Возможно, поднимется хор возмущенных голосов, изобличающих отсутствие в этой книжице некой вершинной фигуры, в изящном синтезе сочетающей скептика и спортсмена, верховного жреца литературы и ветреного женолюба, однако такое упущение мы отнесем на счет естественной скромности знающего свои границы ремесленника и не будем его приписывать более чем оправданной зависти.
Когда мы, зевая, пробегали страницы сего достохвального опуса, нашу полудрему внезапно всколыхнуло одно упомянутое там имя – имя Ламбкина Форменто. В душу закралось неожиданное опасение. А существует ли в действительности, во плоти, подобный персонаж? Не идет ли речь о каком-нибудь родственнике или даже о некой тени того Ламбкина, порождения фантазии, что дал свое знаменитое имя одной из сатир Беллока [10]? Подобные неясности наносят ущерб предположительным информативным достоинствам списка имен, не имеющего права претендовать на какое-либо иное поручительство, кроме – прошу понять меня правильно – элементарной честности.
Не менее непростительно легкомыслие, с коим автор трактует понятие «группировки», изучая пустячную идею, изложенную в шести убийственно скучных томах, созданных безудержной пишущей машинкой доктора Баральта. Прельщенный этим адвокатом-сиреной, автор придает чрезмерное значение утопиям комбинаторики и пренебрегает настоящими цеховыми группировками, являющимися мощным столпом нынешнего порядка и нашего надежного будущего.
В итоге нельзя сказать, что это произведение недостойно нашего снисходительного поощрения.
Хервасио Молтенегро
Буэнос-Айрес, 4 июля 1966 года.
Восхваление многообразного творчества Сесара Паладиона, восхищение неутомимым гостеприимством его духа стало – кто в этом усомнится? – одним из общих мест современной критики, однако не следует забывать, что во всяком общем месте есть доля истины. Столь же неизбежно сравнение с Гёте, и многие полагают, что сравнение это подсказано физическим сходством двух великих писателей и тем более или менее случайным обстоятельством, что оба, так сказать, причастны к одному «Эгмонту». Гёте изрек, что его дух открыт всем ветрам; Паладион обошелся без такого утверждения, в его «Эгмонте» оно отсутствует, однако оставленные им одиннадцать протеистичных томов доказывают, что он с полным правом мог бы его высказать. Оба они, и Гёте и наш Паладион, отличались здоровьем и крепким телосложением – наилучшей основой для создания гениальных произведений. Бравые землепашцы искусства, их руки ведут плуг и пролагают борозду!
Кисть, резец, палочка для растушевки и фотоаппарат размножили облик Паладиона; мы, лично знавшие его, быть может, с несправедливым пренебрежением относились к столь обильной иконографии, далеко не всегда передающей авторитетность и добропорядочность, которые наш мэтр излучал подобно ровному, спокойному свету, никого никогда не слепившему.
В 1909 году Сесар Паладион занимал в Женеве должность консула Аргентинской Республики, там, в этих кальвинистских краях, он опубликовал свою первую книгу «Заброшенные парки». Это издание, за которое нынче дерутся библиофилы, было скрупулезно правлено автором; тем не менее его безобразят чудовищные опечатки, ибо наборщик-кальвинист был совершеннейший ignoramus [11] в том, что касается языка Санчо Пансы. Любители petite histoire [12] будут мне признательны за упоминание об одном довольно неприглядном эпизоде, о котором уже никто не помнит и единственная ценность коего в том, что он самым очевидным образом подтверждает почти шокирующую оригинальность Паладионовой концепции стиля. Осенью 1910 года некий весьма солидный критик сопоставил «Заброшенные парки» с одноименным произведением Хулио Эрреры-и-Рейссига [13] и пришел к заключению, что Паладион совершил – risum te-neatis [14] – плагиат. Длинные отрывки из обоих произведений, напечатанные параллельными колонками, подтверждали, на его взгляд, необычное обвинение. Впрочем, прозвучало оно впустую – и читатели не приняли его во внимание, и Паладион не снизошел до опровержения. Памфлетист же, чье имя я и вспоминать не желаю, вскоре понял свою ошибку и погрузился в беспробудное молчание. Да, его поразительная критическая слепота стала всем очевидна!
Период 1911 – 1919 годов уже отмечен прямо-таки сверхчеловеческой плодовитостью: стремительным потоком следуют «Странная книга», педагогический роман «Эмиль», «Эгмонт», «Фиванки» (вторая серия), «Собака Баскервилей», «От Апеннин до Анд», «Хижина дяди Тома», «Провинция Буэнос-Айрес вплоть до решения спора о столице Республики», «Фабиола», «Георгики» (перевод Очоа) и «О дивинации» (на латинском) [15]. Смерть застает Паладиона в разгаре трудов; по свидетельству близких, у него было почти готово к изданию «Евангелие от Луки», произведение библейского плана, от которого не осталось черновика и чтение которого наверняка представило бы огромный интерес [16].
Метод Паладиона был предметом столь многих критических монографий и докторских диссертаций, что еще одно его изложение представляется нам излишним. Ключ к нему раз и навсегда дан был в трактате Фарреля дю Боска [17] «Линия Паладион-Паунд-Элиот» (издательство «Вдова Ш. Буре», Париж, 1937). Речь идет – как, цитируя Мириам Аллен де Форд, окончательно определил Фаррель дю Боек – об «амплификации единиц». До нашего Паладиона и после него литературной единицей, принятой авторами в совокупное владение, было слово или, самое большее, ходячее выражение. Центоны [18] византийца или средневекового монаха, заимствуя целые стихи, мало чем расширили эстетическое поле. В нашу эпоху значительный фрагмент из «Одиссеи» служит вступлением к одной из «Песен» Паунда, и всем известно, что в творчестве Т. С. Элиота встречаются стихи Голдсмита, Бодлера и Верлена. Паладион уже в 1909 году пошел дальше. Он, так сказать, аннексировал целый опус, «Заброшенные парки» Эрреры-и-Рейссига. Известно его признание, обнародованное Морисом Абрамовицем [19], открывающее нам трепетную тщательность и беспощадную строгость, с какими Паладион неизменно относился к тяжелому труду поэтического творчества: «Заброшенным паркам» он предпочитал «Сумерки в саду» Лугонеса [20], но не считал себя достойным присвоить их, и, напротив, он признавал, что книга Эрреры соответствовала его тогдашним возможностям, ибо ее страницы вполне выражали его чувства. Па-ладион снабдил их своим именем и отдал в печать, не убрав и не прибавив ни одной запятой, – этому правилу он и впредь оставался верен. Таким образом, на наших глазах свершилось важнейшее литературное событие нашего века: появились «Заброшенные парки» Паладиона. Разумеется, книга эта была бесконечно далека от одноименной книги Эрреры, не повторявшей какое-либо предшествующее произведение. С той поры Паладион приступает к задаче, на которую до него никто не отваживался: он зондирует глубины своей души и публикует книги, ее выражающие, не умножая и без того умопомрачительный библиографический перечень и не поддаваясь суетному соблазну написать хоть единую строчку. Непревзойденная скромность – вот что отличало этого человека, который на пиршестве, предоставленном восточными и западными библиотеками, отказывается от «Божественной комедии» и «Тысячи и одной ночи» и, человечный и радушный, снисходит до «Фиванок» (вторая серия).
Умственная эволюция Паладиона не вполне прояснена: например, никто еще не определил, какой таинственный мост связывает «Фиванок» и т. п. с «Собакой Баскервилей». Со своей стороны, мы дерзнем выдвинуть гипотезу, что подобная траектория вполне нормальна и свойственна великому писателю, – он превозмогает романтическое волнение, дабы увенчать себя напоследок благородной ясностью классического стиля.
Надобно заметить, что Паладион – не считая немногих школьных реминисценций – не знал мертвых языков. В 1918 году он, скованный робостью, ныне трогающей нас, опубликовал «Георгики» в испанском переводе Очоа. Год спустя, уже осознав свое духовное величие, он отдал в печать «О дивинации» на латыни. И какой латыни! Латыни Цицерона!
По мнению иных критиков, публикация Евангелия после текстов Цицерона и Вергилия – своего рода отступничество от классических идеалов; мы же предпочитаем видеть в этом последнем шаге, который Паладион так и не сделал, духовное обновление. А в целом – таинственный и ясный путь от язычества к вере.
Всем известно, что Паладиону приходилось оплачивать собственными деньгами публикации своих книг и что скудные тиражи никогда не превышали триста – четыреста экземпляров. Все они мгновенно расходились, и читатели, которым щедрый случай вложил в руки «Собаку Баскервилей», очарованные неподражаемо личным стилем, жаждут насладиться «Хижиной дяди Тома», вероятно, уже introuvable, недоступной. По этой причине мы приветствуем инициативу группы депутатов из самых различных слоев, которые хлопочут об официальном издании полного собрания сочинений самого оригинального и разнообразного из наших litterati [21].
За всякой статистикой, всяким чисто описательным или информативным трудом кроется великолепная и, пожалуй, безумная надежда, что в бескрайнем будущем люди, подобные нам, но более смышленые, извлекут из оставленных нами сведений какой-либо полезный вывод или поразительное сообщение. Те, кто одолел шесть томов «Северо-северо-запада» Рамона Бонавены, наверняка не раз почувствовали возможность, вернее, необходимость чьего-либо будущего сотрудничества, которое увенчает и дополнит представленное мэтром произведение. Спешим заметить, что эти соображения отражают нашу чисто личную реакцию, разумеется не авторизованную Бонавеной. В тот единственный раз, когда я с ним беседовал, он отверг всякую мысль об эстетическом или научном значении труда, которому он посвятил свою жизнь. По прошествии многих лет вспомним тот день.
В 1936 году я работал в литературном приложении к «Ультима Ора» [22]. Директор газеты, человек, наделенный живой любознательностью, не исключавшей интереса к явлениям литературы, поручил мне в одно зимнее воскресенье взять интервью у тогда еще малоизвестного писателя в его скромном убежище в Эспелете.
Дом его, сохранившийся поныне, имел всего один этаж, хотя на плоской крыше красовались два балкончика и балюстрада – трогательные предвкушения второго этажа. Дверь нам открыл сам Бонавена. Дымчатые очки, представленные на наиболее известной фотографии и появившиеся, кажется, из-за какого-то недолгого заболевания, не украшали в ту пору это брыластое лицо с размытыми чертами. Спустя многие годы мне вспоминаются парусиновый халат и домашние туфли без задников.
Природная вежливость плохо скрывала его нерасположенность к беседе – сперва я приписал это скромности, но вскоре понял, что он чувствует себя вполне уверенно и без тревоги ждет часа всеобщего признания. Поглощенный кропотливым, почти бесконечным трудом, он берег свое время и мало заботился о рекламе, которую я ему должен был обеспечить.
В его кабинете, смахивавшем на приемную провинциального дантиста с непременными пастельными маринами и фаянсовыми собачками, было мало книг, в большинстве словари по разным отраслям науки и ремесел. Разумеется, меня не удивили ни сильное увеличительное стекло, ни столярный метр, которые я заметил на зеленом сукне письменного стола. Кофе и сигара помогли оживить наш диалог.
– Конечно, я читал и перечитывал ваше произведение. Однако я полагаю, что следовало бы ввести рядового, массового читателя в курс дела, облегчить ему хотя бы относительное понимание. Для этого желательно, чтобы вы в общих чертах, синтетически обрисовали процесс рождения «Северо-северо-запада» с первой идеи о нем до полноценного творения. Заклинаю вас, ab ovo, ab ovo! [23]
Его лицо, до той поры невыразительное, какое-то серое, просияло. И тут же полились потоком точные, впечатляющие слова.
– Сперва мои замыслы не выходили за рамки литературы, более того – реализма. Моим намерением – бесспорно, ничуть не оригинальным – было написать роман о земле, простой роман с персонажами-людьми и обычным протестом против латифундий. Я имел в виду Эспелету, мой городок. Эстетическая сторона меня нисколько не волновала. Я хотел представить честное свидетельство об одном ограниченном секторе местного населения. Первые трудности, остановившие меня, были, пожалуй, пустячными. Например, имена персонажей. Назвав их так, как они звались в действительности, я рисковал угодить под суд за клевету. Доктор Гармендия, юрист, чья контора тут за углом, уверил меня, как истый перестраховщик, что средний житель Эспелеты – сутяжник. Оставалась возможность выдумать имена, но это означало бы распахнуть двери для фантазии. Я предпочел заглавные буквы с многоточием, этот прием пришелся мне по душе. Но по мере погружения в сюжет я обнаруживал, что главная трудность вовсе не в именах персонажей, – нет, она была психологического плана. Как проникнуть в мозг соседа? Как, не отказавшись от реализма, угадать, что думают другие люди? Ответ был ясен, но вначале я не желал его видеть. Тогда я задумался над возможностью создать роман о домашних животных. Но как почувствовать процессы, происходящие в мозгу собаки, как проникнуть в ее мир, не столько визуальный, сколь обонятельный? Обескураженный, я сосредоточился на себе и подумал, что остается единственный выход – автобиография. Однако и здесь я оказался в лабиринте. Кто я? Эфемерный человек сегодняшнего дня, или вчерашнего, уже забытый, или завтрашнего, непредсказуемый? Есть ли что более неуловимое, чем душа? Если я пишу, напрягая внимание, само это напряжение меня изменяет; если же пишу машинально, я отдаюсь случаю. Не знаю, помните ли вы рассказанную, кажется, Цицероном историю о том, как женщина идет в храм спросить совета у оракула и безотчетно произносит слова, содержащие ответ, который она ищет. Со мною здесь, в Эспелете, произошло нечто похожее. Как-то я, уже не надеясь найти решение, а просто чтобы чем-то заняться, пересматривал свои записи. Я там нашел искомый ответ. Он был в словах «один ограниченный сектор». Когда я их писал, я всего лишь повторил обычную расхожую метафору; теперь же, когда перечитал их, меня как бы озарило вдохновение. «Один ограниченный сектор»… Можно ли найти более ограниченный сектор, чем угол письменного стола, за которым я работаю? Я решил сосредоточиться на этом угле, на том, что угол этот может дать для наблюдения. Вот этим столярным метром – которым вы можете любоваться a piacere [24] – я измерил соответствующую ножку стола и убедился, что данный угол находится на расстоянии метра пятнадцати сантиметров над уровнем пола, и счел такую высоту вполне разумной. Двигаясь бесконечно вверх, я уперся бы в потолок, затем в крышу, а там уж оказался бы в астрономических пределах; двигаясь вниз, проник бы в погреб, на субтропические равнины, просек бы насквозь земной шар. К тому же избранный мною угол являл моему взору интересные предметы. Медную пепельницу, двухцветный карандаш – один конец синий, другой красный – и так далее.
Тут я, не в силах удержаться, перебил его:
– Знаю, знаю. Вы говорите о второй и третьей главах. О пепельнице нам известно все: оттенки меди, точный вес, диаметр, различные соотношения между диаметром, карандашом и столом, рисунок собаки, фабричная стоимость, продажная цена и многие другие данные, столь же точные, сколь полезные. Что касается карандаша – настоящий «гольдфабер-873», – что я могу сказать? Ваш дар синтеза позволил вам сжать его до двадцати девяти страниц ин-октаво, которые удовлетворят самую ненасытную любознательность.
Бонавена даже не зарумянился. Без спешки, но и без запинки он повел речь дальше:
– Вижу, семя упало не мимо борозды. Вы поистине прониклись моим сочинением. В награду я порадую вас устным дополнением. Речь пойдет не о самом произведении, а о добросовестности его автора. Когда геркулесов труд описания предметов, обычно занимавших северо-северо-западный угол письменного стола, был завершен – на это предприятие потребовалось двести одиннадцать страниц, – я спросил себя, вправе ли я обновить stock, id est [25] произвольно ввести другие предметы, расположить их в этом же магнетическом поле и, ничтоже сумняшеся, продолжать описывать их. Такие предметы, умышленно избранные мной для моего описательного труда и принесенные из других мест комнаты и даже всего дома, будут лишены единственности, спонтанности первой серии. Потрясающая сшибка этики и эстетики! Слабоумный Дзаничелли оказался моим, как говорится, deus ex machina [26]. Само его слабоумие делало его пригодным для моей цели. С опасливым любопытством, как человек, совершающий кощунство, я приказал ему положить что-нибудь, любую вещь, на тот угол, уже опустевший. Он положил ластик, пенал и опять же поставил пепельницу.
– Знаменитая серия «бета»! – воскликнул я. – Теперь мне понятно загадочное возвращение пепельницы, о которой говорится почти в тех же словах, кроме нескольких ссылок на нее в связи с пеналом и ластиком. Некоторые поверхностные критики усмотрели здесь путаницу…
Бонавена горделиво приподнялся.
– В моем произведении путаницы быть не может, – заявил он с вполне оправданной торжественностью. – Ссылки на пенал и на ластик – более чем достаточное свидетельство. Для читателя вроде вас излишне описывать детали последующих экспозиций. Достаточно сказать, что я зажмуривал глаза, слабоумный парень клал какую-то вещь или вещи, а затем – за работу! Теоретически моя книга бесконечна, практически же я требую своего права на отдых – назовите его привалом в пути – после завершения девятьсот сорок первой страницы пятого тома [27]. Впрочем, описательство распространяется. В Бельгии празднуют появление первого выпуска «Водолея», труда, в котором я подметил немало ересей. Также в Бирме, Бразилии, Бурсако возникают новые активные кружки.
Тут я почувствовал, что интервью подходит к концу. Чтобы подготовить свой уход, я сказал:
– Прежде чем я уйду, досточтимый мэтр,
хочу попросить вас о последнем одолжении. Не могу ли я взглянуть на предметы, описанные в вашем последнем труде?
– Нет, – сказал Бонавена. – Вы их не увидите. Каждая экспозиция, прежде чем ее заменяли следующей, тщательно фотографировалась. Я получил великолепную серию негативов. Их уничтожение двадцать шестого октября тысяча девятьсот тридцать четвертого года причинило мне подлинную боль. Еще больней было мне уничтожить сами предметы. Я был убит.
– Как? – едва сумел я пролепетать. – Вы решили уничтожить черную шпильку из серии «игрек» и рукоятку молотка из «гаммы»?
Бонавена печально посмотрел на меня.
– Эта жертва была необходима, – пояснил он. – Произведение мое, как повзрослевший сын, должно жить самостоятельно. Сохранять оригиналы означало бы подвергать их опасности дерзких сравнений. Критики поддались бы искушению судить о большей или меньшей точности моего произведения. Так мы впали бы в глубокое наукообразие. А вы, конечно, понимаете, что я отвергаю всякую научную ценность моего труда.
Я поспешил его утешить:
– Ну конечно, конечно. «Северо-северо-запад» – творение эстетическое…
– Опять же ошибаетесь, – изрек Бонавена. – Я отрицаю всякое эстетическое значение моего произведения. Оно, так сказать, занимает свое особое место. Пробуждаемые им чувства, слезы, восхваления, гримасы для меня безразличны. Я не ставлю своей целью поучать, волновать или развлекать. Мое произведение выше этого. Оно претендует на самое скромное и самое высокое: на место во вселенной.
Его массивная голова, глубоко опущенная между плечами, не двигалась. Глаза уже не видели меня. Я понял, что визит закончен, и тихо вышел. The rest is silence [28].