Знаешь, я в секунду вспотел ледяным потом, сердце бешено забилось, и знаешь, если бы я полтора месяца головы не мыл, то волосы бы точно дыбом встали… – официант поставил на стол заказанные яства, но ни Олег, ни Смирнов их не увидели, так они были увлечены рассказом.
– И тут случилось чудо, – продолжал описывать Смирнов ставшие перед его глазами картинки. – Полог палатки откинулся, сам по себе или ветер его поднял, в общем, откинулся, и я увидел огонек. Я говорил, что палатка показалась мне гробницей, вместилищем смерти, а этот огонек ее наоборот переиначил. Или просто огонь – это огонь. Ведь страхи во мне сидели – волки, злые китайцы и тому подобные хунвейбины – и потому, сам понимаешь, я во всем плохое чувствовал и только плохого ожидал.
Короче, этот огонек меня к себе как на аркане потянул. Я шел к нему, уже совсем другим шел, зная, что смерти на земле вовсе нет, а если есть, то она крепко к ней, то есть к земле, привязана. Так уверенно шел, глаз от огня не отрывая, что перед самой палаткой споткнулся обо что-то и упал, сильно ударившись коленкой о камень, да еще рюкзак с образцами и пробами, килограмм тридцать в нем было, меня догнал и по спине долбанул. Так больно знаешь, было… До слез больно. И обидно, что огонек меня уронил.
Ну, полежал я, встал, посмотрел на пресекшее мой путь препятствие. И увидел, что это обычный железный кол с круглым ушком в пятачок тогдашний размером, – я тебе его как-нибудь покажу. Он был вбит в землю почти по самое ухо, и мне захотелось его вытащить и выкинуть подальше. Но, как только я нагнулся и за него взялся, как током меня шибануло. Я тогда подумал еще, что это от спины моей бедной искры пошли, от спины, которая по молодой дурости рюкзаки с камнями любила таскать, да чем тяжелее, тем почетнее.
Ну что, опять я это свалил на причину крайнего своего морального и физического истощения, встал и, поглазев на луну огромную, только-только из-за гор выкатившуюся, пошел в палатку. И увидел в ней монаха буддистского в полной походной форме. Он лежал прямо на земле, лежал навзничь и смотрел в звездное небо, смотрел своим священнослужительским взглядом – добрым и чуть плутовским, смотрел, палатки, конечно, в упор не видя. Места в ней было достаточно, и я уселся рядом по-простецки, рюкзака, правда, не сняв. Монаху все это по боку было, нирванил он по-черному, и я стал интерьер изучать в поисках какой-нибудь сумы с лепешками, сушеным творогом и мясом в масле. Знаешь, восточный люд, собираясь в дальнюю дорогу, мясо докрасна жарит, потом сует его в какую-нибудь емкость и маслом от жарки заливает. Вкусно, килограмм можно съесть, и хранится долго…
Олег сидел в маске равнодушия. Когда последняя спадала, он откидывался на спинку кресла и отводил глаза на прохожих.
– Но мечта моя о жареной докрасна баранине оказалась тщетной, – продолжал рассказывать Смирнов, чувствуя, что собеседник заинтригован. – Сума-то нашлась, но лепешек и мяса в ней не было – одни заплесневелые галеты, да пара банок китайской тушенки. Ну, я решил не привередничать и пригласил себя в гости, лама-то нирванил. Вытащил нож, открыл банку и принялся вечерять. Этот мой недвусмысленный поступок извлек монаха из райского его космоса, а может просто ложка некультурно стучала, и он уставился в меня теплым отеческим взглядом, да так, как будто бы я виноват немножко, то есть к званому в его честь ужину чуть-чуть припоздал. Я подмигнул – нечего, мол, горевать, присоединяйся, а то ведь один съем. А он головой так качнул – незачем, мне, мол, силы подкреплять. Я удивился и спросил на своем английском – я тогда к аспирантуру готовился поступать и зубрил его, когда не маршрутил или не приходил в себя от маршрутов:
– How are you, mister holy man?
– Fine, – ответил он на пристыдившем меня оксфордском наречии.
Ну и начали мы болтать по-светски, потому как я наелся и пришел в великолепное расположение духа. По-английски, конечно, болтали, он преимущественно. А я на смеси русского, таджикского и киргизского, но на базе изучаемого иностранного. Болтали, болтали, о погоде, Дэн Сяопине и домашних домнах, видах на урожай арахиса, чумизы, риса и деликатесного бамбука, и я почувствовал, что ему от меня что-то надо. Ну, я по-свойски, по-нашему, по горно-таежному, попросил не темнить. Он посмотрел на меня пытливо и начал издалека…
Охрипший Смирнов счел, что пришло время сваять паузу при помощи сигареты и отсутствующего взгляда. Олег чиркнул для него зажигалкой и принялся ждать. Сделав пару затяжек, Смирнов стал смотреть на высокомерную блондинку, усевшуюся за соседний столик. Она была невероятно хорошо сложена, из-под короткой кожаной юбочки виднелись резинки сетчатых чулочек. Поцокав языком, что означало "пятерку" за внешний вид, он продолжил:
– Так вот, лама посмотрел на меня пытливо и начал издалека. Сказал, что он монах на Тибете не последний, и даже когда-то был весьма близок к опальному далай-ламе, когда-то был, потому что потом впал в ересь, и его по этой причине из родного монастыря вместе с Китаем поперли. Ходил он туда, ходил туда, хотел в чудную Америку – там сейчас лам больше, чем на Тибете, – через Афганистан, естественно, хотел, но узнал, что в последнем наши квадратно-гнездовым контингентят, и у всех подряд фамилии спрашивают, а если не та фамилия, или личико, то в Москву, в самый центр, самолетом грузовым отправляют. А на Лубянку ему не хотелось, ибо буддистский дух в сырых подвалах портится в простой человеческий и совсем не так нирванить начинает.
Я, честно говоря, плохо его слушал, по жадности на вторую банку тушенки глядя, и он сделал правильный вывод – сказал, чтобы я не стеснялся, так как двадцати двух летнему юноше надо хорошо питаться, чтобы дожить до седых волос и прозрачного старческого слабоумия. И я начал питаться, и потому не все правильно понял. Хотя, я думаю, если бы я не ел тушенки – честно говоря, на самом деле я ее не ел, а жрал,– но усердно конспектировал его речь, как речь Брежнева на третьем курсе, то я все равно очень бы плохо понял, потому что нес он, как и упомянутый товарищ, полную чушь и околесицу…
Смирнов замолчал, оглянул стол, посмотрел на высокомерную блондинку, сосредоточенно курившую длинную тонкую сигаретку, и принялся есть так, как будто прошел без завтрака и обеда двадцать километров по иссушенному ветрами памирскому высокогорью.
Олег молчал. Он не обдумывал полученную информацию, потому что знал, что обдумывать еще рано. Рано, так как еще не ясно, вешают ему лапшу на уши или рассказывают правду.
Наевшись, Смирнов откинулся на спинку кресла и вновь приклеился глазами к блондинке, сосредоточенно потреблявшей цыпленка-табака при помощи ножа и вилки. Он знал, что отработает ресторанные харчи, и потому взгляд его был нетороплив. Паузу прервал Олег. Указав подбородком на женщину, раз за разом привлекавшую взгляд рассказчика, он спросил, не понижая голоса:
– Хочешь ее? Я устрою. Делал когда-нибудь это в "Мерседесе"?
Смирнов глянул недоуменно, и Олег, усмехнувшись удачному своему демаршу, вернул его в нужное русло:
– Ну и что было дальше? Что этот монах рассказал?
Проводив восхищенным взглядом ноги уходившей блондинки, Смирнов качнул головой и продолжил:
– Он стал пороть чушь, ахинею и прочую дурь. Он сказал, что хочет умереть, уйти в нирвану без права переписки, но не может этого сделать самостоятельно, и потому просит ему помочь. Я сказал: – "Не, бить камнем тебя по бритой твоей голове я не буду, не то воспитание, да и китайцам повода для провокаций давать не хочу", – сказал и задумался, что пьют буддистские монахи, когда им становится хорошо и сытно.
Олег налил Смирнову вина. Тот выпил, и, расправившись с утиным бочком, продолжил свой рассказ:
– Монах на мой отказ убить его, снисходительно улыбнулся и сказал, что умерщвлять его банально вовсе не требуется. А надо просто от чистого сердца принять подарок, легковесный, но по всем статьям значимый. Я, естественно, озадачился. Легковесный и значимый подарок? Что это? А он сказал: "Кол. Кол, о который ты споткнулся, когда шел, не осененный еще Буддой, к своей судьбе". Он сказал, и я вспомнил кол. Вспомнил, как он меня вроде током шарахнул. Вспомнил, и что-то странное вползло в меня. Вера какая-то, что ли. Или кончик жизни…
– Кончик жизни?
– Да. Ты же знаешь, у жизни есть начало и есть конец. И этот самый конец вполз в меня и стал… и стал моим!
– Как это?
– Как? Понимаешь, я почувствовал, что этот кончик жизни мой. Понимаешь, мой собственный. Как бы тебе объяснить… Ну, представь, что у тебя в кармане особый прибор с кнопкой. Нажмешь ты на эту кнопку – и все, жизнь твоя кончилась. Нет, не прибор – это дрянное сравнение, не прибор типа взрывной машинки, а шнурок звонка. Дернешь – и явится Смерть. Не дернешь – не явится. И только ты можешь его дернуть, понимаешь, только ты. Короче, я это почувствовал, и стало мне как-то по-советски нехорошо. Не человеческое это дело, Смерть на шнурочке держать. Человеческое дело – это жить так, чтобы в конце жизни без всяких эмоций выйти из нее, не оглядываясь и не хлопнув дверью…
– Ты это хорошо сказал… – проговорил Олег задумчиво. – Выйти, не оглядываясь.
Смирнов не услышал, всеми органами чувств он был в палатке монаха.
– И я рассмеялся и заставил себя не верить словам ламы, – продолжал он, – заставил, и стал банку выскребать чисто по-человечески. А монах посмотрел на меня укоризненно и сказал: "Ты веришь не в те вещи. Марксизм-ленинизм – это, конечно, здорово, но не все он объясняет, и мало над чем властен".
Сказал он это, и я вспомнил, что я – пламенный комсомолец плюс секретарь комсомольской организации экспедиции и приготовился ему краткий курс прочитать, но он покачал головой – старец, мол, я, и не надо мне краткого сталинского курса в мою чисто выбритую голову. И, налив мне в мелкую пиалошку, какой-то жидкости из сушеной тыковки, предложил выпить. Я выпил – "даст тебе мудрец яду – пей", откинулся на бугристый рюкзак с образцами совсем уже хороший и без всякого морального кодекса в голове, и стал слушать тишину и хорошее такое движение этого яда по своему изможденному полевой жизнью организму.
А мудрец, полюбовавшись моим умиротворением и деполитизацией, заговорил: "Это кол, конечно, это самый настоящий кол, к которому привязывают ишаков, лошадей и верблюдов. Это – кол, к которому можно привязывать ишаков, лошадей, верблюдов и даже баранов. Но выкован он самим Буддой, выкован из небесного железа свирепыми молниями на высочайшей мировой вершине. И потому к нему можно привязать не только ишаков, лошадей и верблюдов, но и Смерть, свою Смерть, которая всегда рядом. Не буду рассказывать, как этот кол попал ко мне. Если захочешь, он тебе сам поведает обо всех своих владельцах, поведает тем или способом. Скажу лишь одно: я хочу умереть. Я жажду умереть, потому что устал жить и хочу в нирвану, как маленький мальчик хочет к маме… И смогу я это сделать, лишь от чистого сердца подарив этот кол хорошему человеку. Ты хороший человек, я знаю. Ты любишь свою жену, ты обожаешь сына, ты работаешь до изнеможения за гроши, ты верен друзьям и жалеешь врагов. Этого достаточно, чтобы ты жил столько, сколько захочешь. Но ты должен знать, что это очень трудно – жить, сколько захочешь, жить до того момента, пока поймешь, что жизнь – это не самое главное. Если ты примешь мой подарок, то проживешь очень долго. Ты переживешь первую любовь, вторую, третью, четвертую. Ты переживешь разлад с близкими, разлад с сыном и дочерью, ты переживешь свою Родину и КПСС. Ты все переживешь, ты всех простишь и станешь мудрым, как природа. И тогда ты, как и я, захочешь стать ее неотъемлемой частичкой, действительно вечной частичкой, которая не знает, что такое жизнь, потому что существует вечно…
Он еще что-то говорил, но я ничего не слышал, а дремал с открытыми глазами. Я люблю вешать лапшу, ты уже, наверное, догадался, а тот, кто любит вешать лапшу, не любит собирать ее со своих ушей и потому в нужный момент своевременно отключается. Как только монах замолчал, я проснулся, как будильник, и попросил повторить из тыковки. Когда он выполнил просьбу, поднял пиалошку и сказал, что все сделаю за радушие и истинно буддийское гостеприимство, которые я нашел в этой палатке. Монах поморщился моему русскому духу, но продолжил гнуть свое:
– Перед тем, как ты опустошишь тыкву, ты пойдешь и вытащишь кол Будды из земли и назовешь его своим. Потом ты вернешься и ляжешь спать. Ты будешь хорошо спать. А утром ты встанешь и похоронишь меня сожжением. Там, недалеко, в боковой долинке есть мертвое дерево. Его сучьев хватит, чтобы вознести мой дух к Будде-Вселенной".
Я пожал плечами, выбрался из палатки, подошел, чертыхаясь, к колу и стал его выдергивать из земли. И выдернул, как обычный кол, к которому привязывают ишаков, лошадей и прочих верблюдов.
Выдернул и стал рассматривать в свету луны. Да, это был на первый взгляд совершенно обычный кол длинной около тридцати сантиметров, ручной ковки, но, изящный, я бы сказал, иглу напоминающий, весь пропитанный духом своего изготовителя, явно не рядовым духом, а может быть даже божественным…
Но тогда это не вошло плотно в мое сознание, – сделав емкую паузу, продолжил воспоминания Смирнов. – И я стал мочиться, глядя на луну и звезды. Как только вернулся в палатку, монах отключился, и мне ничего не оставалось делать, как к нему присоединился.
Проснулся я с первыми лучами солнца. Целую минуту, глядя на его окоченевшее тело, я вспоминал, где нахожусь, и как дошел до такой жизни. Но вспомнил лишь как съел две банки тушенки, и то благодаря красным жестянкам, лежавшим в ногах, и еще то, что обещал сжечь хозяина палатки.
Ты знаешь, я, наверное, не сделал бы этого, не сделал бы точно, если бы не было до мерзости в душе холодно, и не хотелось понежиться у костерка. Знаешь, до сих пор помню, как он сгорел… Как ворох хорошо просушенного сена. Он так быстро сгорел, что дым его ушел во вселенную единым клубом… Как душа.
Потом я подкрепился тем, что оставалось в суме монаха, взял пару сувенирчиков (монах их специально на камушек рядом со своим будущим трупом положил) – кольцо золотое, правда, тонюсенькое, через месяц я его потерял, а жаль, наверняка оно особое было, сорок с чем-то юаней, и еще что-то буддистское, ленточки какие-то и деревяшки – и пошел в сторону Союза Советских Социалистических Республик. Прошел метров сто, и вспомнил, что сувенирчики-то взял, а главный сувенир на месте происшествия оставил. Постоял, постоял в раздумье и решил вернуться, хотя и опасно это было – пограничники с обеих сторон могли проснуться и озадачиться, что это за тип в приграничной полосе ошивается.
В общем, вернулся я, взял кол, потом дошел до границы, на давно не паханом каэспэ – контрольно-следовая полоса так сокращенно называется – оставил записку, чтобы зря отечественные стражи границы не волновались, и направился к себе в лагерь. Там на меня начальник отряда зло и вымученно посмотрел – это потому, что всю ночь поломавшимся представлял, потом обнял с радости и к поварихе отвел. Повариха плотно накормила, и я, образцы и пробы выгрузив, поперся в плановый маршрут на одну горушку, высотой чуть-чуть выше пяти тысяч метров. И так целый месяц на нее ходил, пока замерзать при минус восемнадцати не начали…
Смирнов задумался, вспоминая молодость. Затуманившийся его взгляд несколько минут блуждал по прошлому, затем приклеился к пустому графину и стал грустным. Олег смотрел на него пристально, смотрел как на человека, который не подозревает, что он лох и, следовательно, лох вдвойне.
– Ну и что было дальше с этим колом? – спросил он, что-то для себя решив.
– Слушай, мне идти надо, – озабоченно посмотрел Смирнов. – Да и место это надоело. Давай, перебазируемся куда-нибудь, где море видно и девушки в бикини?
– Нет проблем, – поджал губы Олег. – На приморском бульваре есть одна кафешка, я люблю в ней вечером посидеть, особенно если настроение хорошее.
Столик, за который они сели, стоял у самой балюстрады, и море плескалось рядом. Было жарко – солнце добросовестно отрабатывало отгулы, предоставленные ему непогодой, властвовавшей в последние дни. Смирнова тянуло в воду, но Олег смотрел как человек, ждущий оплаченную музыку.
– Слушай, я тебе уже столько наговорил, может, и ты что-нибудь о себе расскажешь? Откуда ты родом, чем занимаешься? – обратился к нему Смирнов, решив потянуть время.
– Живу, вернее, базируюсь, недалеко отсюда, в Кисловодске, – ответил Олег неохотно. – У меня там большой дом. А занимаюсь делом. То одно проверну, то другое…
– А здесь что делаешь?
– Да так, пустяки, – отвел глаза. – Подвернулся в Краснодаре один парень, лет двадцать пять ему, фарфоровой посудой занимается. Я предложил ему открыть здесь выставку-продажу с представительством всех заводов России, он подумал и отвалил на раскрутку бабок…
– И все так просто? Ты почесал в голове, увидел красивый фарфоровый чайник, потом молодого парня с пухлым кошельком, взял его под руку и получил в личное пользование миллион?
– А что тут такого? Ты знаешь, сколько в России людей, которые не знают, куда девать деньги? Надо только подъехать к ним на "Мерседесе", толково поговорить и все будет в ажуре.
– Да, "Мерседес" – это вещь… – согласился Смирнов. – Если я с "Мерседеса" мог говорить, то сидел бы в Федеральном собрании.
– Вряд ли. "Мерседес" не главное. Главное – хотеть. Хотеть денег и власти, которые они дают.
– Ты прав, – вздохнул Евгений Евгеньевич. – С чем, с чем, а с хотением денег и власти у меня большие проблемы, если не сказать полная и безоговорочная импотенция.
Олег критически обозрел дешевые джинсы Смирнова с пузырями на коленях, его сторублевую майку и сторублевые же часы.
– Они ходят секунда в секунду, – сказал тот, равнодушно посмотрев на "Роллекс" и тысячедолларовые туфли собеседника.
– Мои тоже… – улыбнулся "новый русский".
Смирнов засмеялся – он любил хорошую шутку – и спросил:
– Ну и как у тебя дела с посудой обстоят? Что-то мне сомнительно, что хорошо. Столько ее кругом продается, и вдруг еще одна лавка?
– Лавок много, ты прав, – усмехнулся Олег. – И посуды много, и она разная…
– Понимаю. Левая, что ли, посуда?
– Правой сейчас мало…
Олег смотрел недовольно. Ему не терпелось услышать окончание истории кола буддистского монаха. Смирнов делал вид, что обо всем забыл, кроме, естественно, шашлыка из осетрины. Расправившись с ним, он подобрел и по-отцовски снисходительно посмотрел на человека, ни к чему не притронувшегося и ничего не желавшего, кроме наскоро приготовленной "лапши" а ля Смирнов.
– Так на чем я прервал историю этого кола?
– Монах тебе его отдал, и ты ушел в свой лагерь.
Смирнов задумался. Он пытался вспомнить, как было все на самом деле. Это было нелегко, потому что за время, прошедшее с той ночи, имевшие место события перемешались с порожденными ими вымыслами, фантазиями и видениями, и так хорошо перемешались, что отделить их друг от друга было трудно. Так же, может быть, трудно, как разделить пепел костра, сгоревшего три дня назад, на пепел мореной сосны и пепел смоленой шпалы.
Он задумался и пришел к мысли (на этот раз пришел), что ничего ему монах не говорил. Он нирванил, или просто был в коме. И когда увидел кол в руке неожиданно появившегося в палатке человека, как-то странно улыбнулся (или ощерился?) и громко испустил дух. А И Смирнову пришлось провести в палатке с трупом ночь. Или рядом с ней. Да, скорее всего, рядом, но за ночь он раза три заходил в нее взглянуть на тело, сожительница которого,– то есть душа, – улетела в нирвану. И не только ту ночь, он провел в той палатке или рядом с ней, но и многие другие ночи. Многие другие, потому что с той поры (так ему иногда казалось) жизнь его сошла с магистральной дороги и начала медленно, но верно разлаживаться. И когда она разлаживалась в очередной раз (на очередной боковой тропе), он видел во сне монаха, себя перед ним с колом в руке, и его злорадную предсмертную улыбку. Примерно с той самой поры Смирнов почувствовал себя другим, его стало тянуть куда-то. И теперь он понял, что именно с той встречи все, что было в руках, стало казаться ему преходящим, а люди, его окружавшие, чувствовались временными попутчиками…
– Да, я ушел в лагерь, – продолжил он, скорбно улыбнувшись, – сунул кол в свой ягдтан – это вьючный ящик, геологи в них обычно держат личные вещи, – и пошел в маршрут. Времени до холодов оставалось немного, и мы пахали, как проклятые, до середины октября, потом спустились в Хорог, камералили, пили, пули расписывали. Зимой меня перевели из Памирской геологоразведочной экспедиции в Южно-Таджикскую, и с мая следующего года я начал работать на Ягнобе, в самом сердце Центрального Таджикистана – кстати, в тех краях полно голубоглазых таджиков, потомков истинных арийцев и Роксана, любимая жена Александра Македонского, тоже оттуда родом.
Там я и вспомнил о коле Будды, он по-прежнему лежал под газетой "Правда" на самом дне моего ягтана. Хотя вспомнил не сразу… Знаешь, перед тем, как продолжить рассказ, скажу, что Ягнобская долина – это не Восточный Памир. На Восточном Памире тяжело работать, спору нет, высоты на два-три километра выше, но разбиться в маршруте, или слететь с горы в обрыв, там шансов очень мало, по крайней мере, в том районе, где я пахал. Да и пахал я там в поисковой партии. А на Ягнобе мы били штольни и переопробовали старые. А старая штольня – это как минное поле, только опасность там не под ногами, а над головой. Кроме проходки штолен занимались еще крупномасштабным картированием весьма изрезанного рудного поля…
– Изрезанного рудного поля?
– Да, есть такой термин. Это когда кругом глубокие ущелья с обрывистыми бортами, камнепады, осыпи, ледники и тормы – остатки сошедших лавин, и ты должен каждый метр всего этого исследовать. И еще попадаются медведи голодные и сурки с мышами в буквальном смысле чумные. Добавь ко всему этого еще чумазых поварих с грязными ногтями, которые, без сомнения, своему кулинарному мастерству обучались у нашего тогдашнего вероятного противника, то есть на кухне ЦРУ. Короче, загнуться там или поломаться в маршруте, или в штольне, или в столовой – делать было нечего. У нас в партии в пятьдесят человек смертность была выше, чем в Чикаго в период Великой депрессии. Каждый год два-три человека хоронили, начальник у нас почти не работал, потому что постоянно в прокуратуре или в суде ошивался. Да, вот так мы светлое будущее строили. На энтузиазме и прочем воодушевлении…
Ностальгическая улыбка смягчила лицо рассказчика, он замолк, унесясь мыслями в социалистическую юность. В капиталистическую явь Олег вернул его покашливанием.
– И вот, в этих самых нечеловеческих условиях коммунистического строительства я о коле буддистском и вспомнил, – соединил Смирнов оборвавшуюся нить рассказа. – Не сразу, но вспомнил. Началось все с вертолета, он чуть не разбился при посадке на моем разведочном участке. У бедного вертолетчика губы тряслись, когда он из машины вышел в себя придти…
Нить вновь оборвалась. Смирнов смотрел на странного своего знакомого, но воочию видел палаточную стайку на седловине среди потертых снегами скал, висячий ледник, лилейно застывший на перевале, Глеба Корниенко, с раскрытом ртом стоящего в изумрудной траве, расшитой голубенькими шершавыми незабудками и перегруженный вертолет, камнем падающий в бездонную долину. Когда он, у самой уже реки, набрал обороты и стал кругами выбираться в белесое от зноя небо, Смирнов, подмигнул слушателю и заговорил, улыбаясь одними уголками рта:
– Дальше – больше. В начале октября – лужи уже хрустели под сапогами – перед самым окончанием полевых работ я тащился поздним вечером по долине Ягноба, и тащился только потому, что видел себя сидящим с кружкой крепкого сладкого чая у костра в кругу таких же усталых товарищей. И вот, когда до лагеря оставалось всего пару километров, мне стало как-то погано на душе, очень погано. Я посмотрел вокруг, и волосы мои стали дыбом: справа от тропы сидел… гигантский волк, метр двадцать в холке, точно. Он сидел и смотрел на меня, совсем как на горячий ужин, совершенно некстати завернутый в штормовку. Слава богу, невдалеке было старое яблоневое дерево, я бросился к нему как медведем укушенный, взлетел, как белка, и, оглянувшись, задрожал от страха – волк был не один, их было штук десять, если не пятнадцать, целая стая! Через минуту они окружили дерево. Видел бы ты их оскаленные морды, их жадные, предвкушающие глаза… Охваченный ужасом до мозга костей, я поднялся на самые верхние сучья, они, уже побитые морозом, подломились, и я камнем полетел вниз…
Смирнов замолчал, нервно потянулся за сигаретами, закурил. Губы его подрагивали.
– Ну что? Что было дальше? – подался к нему Олег.
– Как что? – недоуменно посмотрел Смирнов. – Они меня съели… И тут же захохотал: – Анекдот это, анекдот! Я тебя разыграл! Олег осел на стуле, нахмурился. Он не любил шуток. И особенно не любил, когда смеялись над ним.
– Да ладно тебе! – попытался вернуть его расположение Смирнов. – Это я для собственной разрядки. Ты думаешь легко вспоминать обрушившиеся штольни, сели, лавины? У меня кровь холодеет, когда я вспоминаю, через что прошел. Слушай дальше, и будь уверен, шуток больше не будет.
Олег разгладил лицо прощающей улыбкой, и Смирнов продолжил свое повествование:
– В начале первого года работы на Ягнобе, в конце мая, я впервые в жизни пришел в гору документировать забой, на пятой штольне это было. С горным мастером пришел, как и полагается по технике безопасности. Он ломиком основательно прошелся по кровле и стенкам, заколы снял, и разрешил работать. И ушел, как полагается, в дизельную чай пить. А я остался гордый сам собой: как же, не какую-то там канаву разведочную или керн документирую, а штольню, тяжелую горную выработку, да еще по рудному телу идущую! И вот, в обстановке необычайного душевного подъема я забой зарисовал и за развертку штрека принялся. И тут мне компас понадобился, чтобы замерить элементы залегания одной трещины. Ну, похлопал по карманам, посмотрел в полевой сумке – нет нигде. Оглянулся вокруг и в ярком луче "Кузбасса" увидел компас у забойного подножья. И только я шаг к нему ступил, как с кровли чемодан упал килограмм в триста, и аккурат на то самое место, на котором я только что стоял! Упал и только самым своим краешком карман моей штормовки зацепил и оторвал… Я только и услышал треск рвущейся ткани и "шмяк!"
А неделей позже рассечку опробовал на второй штольне. Часа три ковырялся под десятком чемоданов и чемоданчиков, потом поболтал немного с буровиками, они в камере напротив бурили, и на обед побежал. Один из проходчиков улара здоровенного застрелил, и повариха обещала его в суп вместо тушенки, всем надоевшей, положить. И вот, когда я крылышко улара обгладывал (самый краешек, ведь птицу на двадцать четыре человека делили) приходят буровики и говорят, восхищенно так глядя:
– Фартовый ты, Женька! Через минуту как на-гора ушел – звуки шагов еще не смолкли (резинки по рудничной грязи громко чавкают), – рассечка твоя села. Обрушилась начисто!
Но, по сравнению с третьим случаем, все это мелочь, такие случаи со многими бывали. Клянусь, до сих пор поверить не могу, что это было, было со мной… После этого самого третьего случая, я монаха и вспомнил. В общем, слушай. Через неделю после обрушения рассечки спускался я с мелкашкой с Тагобикуля – второго нашего разведочного участка. Шел по узенькому и обрывистому водораздельчику и сурков высматривал (шкурка у них больно хороша – рыжая, густая, на шапку самое то, да и мясом побаловаться хотелось, не тушенкой). Увидел одного, с ходу вдарил, но в голову не попал, в бок. Сурок закрутился у самого обрыва, а я, дурак, с мыслью одной: "Упадет, гад, лезь потом за ним в пропасть!" бросился к нему, как к золотому самородку. Подбежал, когда он уже в обрыв сваливался, попытался схватить, но оступился и полетел вслед, вниз головой полетел, вниз головой, в которой было только три слова, три горчицей вымазанных слова: "Все! Никаких вариантов!"
Представляешь – вниз головой в двадцатиметровый обрыв! И, естественно, без всяких там висячих деревьев и кустов, которые в приключенческих фильмах каскадеров спасают…
Олег смотрел скептически. "Опять свалился. Сначала с дерева к волкам, а теперь в бездонную пропасть".
– Но я не погиб и даже не покалечился, – горько усмехнулся Евгений Евгеньевич. – Случилось чудо, о котором я тебе говорил: через три, нет, вру, через два с половиной метра свободного полета я ударился обеими руками о небольшой карниз, они, руки (клянусь, не я!) сами по себе оттолкнулись, и я, сделав в падении сальто в воздухе, твердо стал на ноги на следующем карнизе, располагавшемся в двух метрах ниже! Карнизе шириной всего пятнадцать сантиметров! Это было невероятно, тем более за всю свою жизнь я не сделал ни одного сознательного сальто, конституция, понимаешь, не та, сам видишь.
До сих пор не могу в это поверить! Кто-то другой, не я, владел моим телом, кто-то другой перевернул в полете мое тело, перевернул как ребенок, изображая падение скалолаза, перевернул бы изображающую его куклу. Осознав это постороннее воздействие, я вспомнил случай в штреке, ну, когда чемодан на меня упал. Вспомнил и увидел его совсем по-другому. Вернее, детали вспомнил. Не компас меня спас, а какая-то сила, толкнувшая меня к нему. Я чувствовал эту силу всеми фибрами души, телом чувствовал, она оживляла темноту штрека, как кислород оживляет воздух. Я был в ней, как плод в матери. Она же была и в той рассечке, которая позже обвалилась. Это она меня вытолкнула, родила, можно сказать.
Короче после этого полета в пропасть я кое-как поднялся на тропу – пришлось понервничать, очень уж круто было, – и в лагерь пошел. И всю дорогу только о чудесном своем спасении и думал. Представь мои мысли. Представь, что тебе предоставили верные доказательства твоего бессмертия, доказательство того, что жизнь твоя бережно опекается. Всё другим мне показалось, всё. Жена любимая, которая на студента Мишу без улыбки пялилась, работа, да что работа – всё! Все стало простым и отступило в почтении, как от монарха великого отступило.
Небо, земля, горы отступили.
Смерть отступила.
Представь небо, землю и горы без Смерти. Нет, не сможешь, не старайся! Я, от охватившей меня эйфории, с ума стронулся и чуть напрямую не двинулся, напрямую через обрыв стометровый, для проверки своей бессмертности, значит… Если бы не страх, оставшийся от обычного человека, то точно бы полез. А на следующее утро вспомнил этот случай, до мельчайших подробностей вспомнил и решил, что не было этого, потому что не могло быть такого…