
- Рейтинг Литрес:4.2
Полная версия:
Айлин Айлин Бездна под ногами
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Поздравляю. Будешь врачом.
И всё. Ни объятий, ни радости, ни хотя бы простого человеческого «молодец, дочка, я в тебя верила». Да она и не верила. В том-то и дело.
Я не виню её — теперь, спустя жизнь, не виню. Я понимаю, что значит растить ребёнка, который знает то, чего знать не должен; который говорит вещи, от которых стынет кровь; на которого оборачиваются на улице и которого сторонятся соседи. Я была для мамы не радостью, а загадкой и тревогой. Не хулиганкой — я не дралась, не врала, не приносила двоек, — а кем-то похуже: непонятной. С хулиганкой хоть ясно, что делать. А что делать с дочерью, которая предсказывает смерть и поступает в институт «потому что знала», — этого не написано ни в одной книжке для родителей.
Так я и росла рядом с ней — две женщины под одной крышей, вежливые, аккуратные, чужие. Она кормила меня, одевала, исполняла всё, что положено матери, — кроме одного, главного, чего нельзя исполнить по обязанности. Она меня не согревала. И я к этому привыкла, как привыкают к сквозняку в старом доме: знаешь, откуда дует, подставляешь спину и живёшь.
Может, потому я так и вцепилась потом в больницу — там я впервые в жизни кому-то понадобилась по-настоящему. Не за оценки, не по обязанности, а просто так: пришёл человек, которому плохо, и я могу сделать, чтобы стало лучше. Для девочки, которую не грели дома, это оказалось сильнее любого лекарства. Сильнее, как я потом пойму, даже самой бездны.
Но до этого было ещё несколько лет учёбы — и первое моё столкновение с тем, что я умею видеть людей насквозь.
Глава 5. Ходячий МРТ
Теория давалась мне тяжело. Все эти таблицы, классификации, латинские названия, которые надо было держать в голове сотнями, — я зубрила их через силу, и они тут же выветривались, будто моя память отказывалась хранить мёртвое. Однокурсники, ровно зубрившие конспекты, обходили меня на коллоквиумах. Я уже привыкла считать себя посредственной студенткой и смирилась: ладно, дотяну на троечки, главное — диплом.
А потом нас впервые пустили к больным.
Я до сих пор помню тот день — терапевтическое отделение, запах хлорки и варёной капусты, длинный коридор с облупленными стенами. Нас, стайку перепуганных третьекурсников в новеньких халатах, привели в палату, и преподаватель указал на пожилого мужчину у окна: вот пациент, кто скажет предварительный диагноз? Все уткнулись в истории болезни, зашуршали страницами. А я просто посмотрела на него — и поняла.
Не прочитала, не вычислила. Поняла, как понимаешь, что человеку холодно или что он вот-вот заплачет. Я увидела его насквозь: где у него болит, что не так с печенью, почему он так бережёт правый бок. Слова сами сложились у меня на языке, и я их произнесла — спокойно, подробно, с тем самым «оно», которое поднималось из колодца, только теперь колодец показывал мне не будущее, а нутро живого человека.
Преподаватель замолчал. Потом переспросил, откуда я это взяла. Я честно сказала: не знаю. Просто вижу.
С того дня и началось. «Ходячий МРТ» — так меня прозвали сначала в шутку, потом всерьёз. Преподаватели устраивали мне проверки: подводили к больному, о котором я заведомо ничего не могла знать, и ждали — попадусь ли, сжульничаю ли, ошибусь. Я не ошибалась. Это их не радовало, а пугало; чем точнее я угадывала, тем настороженнее на меня смотрели. Один доцент, помню, после очередной такой проверки долго молчал, а потом сказал негромко, скорее себе: «Это противоестественно». И был, в общем, прав.
Я научилась осторожности. Поняла, что нельзя быть слишком точной — это отпугивает. Стала нарочно облекать своё знание в форму обычного врачебного рассуждения: не «у него вот тут опухоль», а «учитывая жалобы и анамнез, нельзя исключить...». Я переводила своё «оно» на язык, понятный людям, чтобы они не шарахались. Этот навык — прятать дар внутри ремесла — потом служил мне всю жизнь.
Но как же я полюбила это дело. Боже, как я его полюбила.
Впервые в жизни моя странность оказалась не проклятием, а инструментом. То, за что меня гнали из класса, в больнице делало меня нужной. Я приходила к человеку, которому было плохо, видела, что с ним, и могла сделать так, чтобы стало легче, — и в эту минуту бездна отступала от меня дальше всего. Я заметила это рано и держалась за это, как утопающий за доску: пока я кому-то помогаю, мне самой не страшно. Чужая боль, как ни странно, лечила мою.
В больнице я пропадала сутками. Бралась за лишние дежурства, оставалась после смен, ходила в отделения, где меня и не ждали. Однокурсники рвались домой, на свидания, на вечеринки — а мне было некуда и не к кому, и я оставалась с больными. И происходила странная вещь: я не уставала. Точнее, уставала телом — ныли ноги, слипались глаза, — но внутри будто наполнялась. Каждый выздоровевший пациент отдавал мне частицу сил, словно благодарность имела вес и перетекала в меня. Я выходила с суточного дежурства разбитая и счастливая — и это было то единственное счастье, которое я тогда умела добывать.
Помню первого «своего» больного — мальчишку лет двенадцати, которого привезли с подозрением на аппендицит. Хирурги уже готовили его к операции, всё сходилось: боль, температура, напряжённый живот. А я, проходя мимо каталки, посмотрела на него — и похолодела. Не аппендицит. Совсем не то. Я видела, что резать его нельзя, что беда у него в другом месте, выше, и если они вскроют живот, то потеряют время, которого у мальчика нет.
Я была никто — студентка, без году неделя. Кто меня станет слушать? Но смолчать я не могла — перед глазами стояла маршрутка, Света и Игорь, и то, что бывает, когда я знаю и молчу. Я подошла к дежурному хирургу, немолодому, усталому, и, заикаясь от собственной дерзости, сказала: посмотрите ещё раз, мне кажется, это не аппендицит. Он глянул на меня как на муху. Но что-то в моём лице, видно, его зацепило — врачи чуют, когда им говорят правду. Он чертыхнулся, велел везти мальчика на дополнительное обследование. И оказалось — я была права. Резать было нельзя.
Мальчик выжил. А я в ту ночь впервые поняла, ради чего, кажется, родилась. Не ради того, чтобы пугать людей. А ради того, чтобы вот так — выхватывать их с края, когда никто другой не видит края.
Тогда же я начала догадываться, что мой дар — не одна способность, а как бы дерево с ветвями, и ветви эти растут. Сначала было «оно» — знание будущего, тёмное и страшное. Потом проросло другое — умение видеть болезнь. Я не знала ещё, что ветвей будет больше; что со временем я научусь чувствовать чужую боль как свою, и чужую беду, и саму бездну, подступающую к чужой душе. Я не знала, какую цену придётся за всё это заплатить. В двадцать лет не думаешь о цене. В двадцать лет ты просто счастлив, что наконец-то на что-то годишься.
Диплом я получила без блеска — теория всё-таки тянула меня вниз, — но с такой характеристикой по практике, какой не было ни у кого на курсе. Меня звали остаться в нескольких клиниках. Я выбрала обычную городскую больницу, ту, где проходила практику, где знала каждый коридор и где меня уже привыкли называть ходячим МРТ. Я думала, что нашла своё место навсегда.
Место я и вправду нашла. Вот только страх, от которого я бежала из школьного класса, ждал меня и здесь, в белых стенах, — притаился, выучил новые слова и готовился встретить меня заново. По-взрослому.
Глава 6. Те, кто меня боится
Поначалу коллеги приглядывались ко мне с обычным недоверием новичков к новичку. Потом — с удивлением: уж больно точно я ставила диагнозы, уж больно редко ошибалась. А потом удивление перешло в то, что я знала всю жизнь, — в страх.
Только страх этот был не такой, как в школе. Меня не травили, бойкотов не объявляли. Наоборот — со мной были подчёркнуто вежливы. В сложных случаях, замявшись, просили совета. Признавали мою правоту. Но за этой вежливостью стояла стена, и я её чувствовала кожей. На чай в ординаторскую звали всех, кроме меня; на чьи-то проводы или дни рождения я узнавала задним числом; ни одного разговора не о работе — о детях, о даче, о новом сериале — со мной никто не заводил. Я была отличным врачом и невидимым человеком. К этому я тоже привыкла. Я ко многому привыкла.
А потом поползли слухи. Тихие, как всё по-настоящему опасное.
Дело в том, что вокруг меня и правда что-то происходило. Я и сама не сразу заметила закономерность, а коллеги заметили раньше. Стоило кому-то всерьёз со мной повздорить — нагрубить, подставить, перейти дорогу, — как с этим человеком вскоре случалась беда. Не всегда сразу, не всегда крупная, но достаточно часто, чтобы люди начали считать. Медсестра, накричавшая на меня при пациентах, через неделю сломала ногу на ровном месте. Врач, приписавший себе мой удачный случай, попал в мелкую аварию. Завхоз, из вредности не выдававший мне нужного, слёг с почками.
Я клянусь — я ничего не делала. Я даже зла на них толком не держала, отвыкла злиться ещё в детстве. Но объяснить это людям было невозможно. Они видели цепочку: поссорился с Мариной — жди беды. И цепочка эта была реальной, я не могла отрицать даже перед собой. Что-то вокруг меня действительно искривлялось, как искривляется пространство вокруг тяжёлого тела. Я была тяжёлым телом. Я притягивала к оступившимся то, что и так висело над ними, — будто моя бездна, не дотянувшись до меня, тянулась к тем, кто оказывался рядом в дурную минуту.
Особенно доставалось заведующим отделением.
Это была какая-то злая закономерность: ни один заведующий у нас не задерживался. Полгода, от силы год — и человек либо увольнялся сам, либо его настигало такое, после чего работать он уже не мог. Авария, пожар, тяжёлая болезнь кого-то из близких, смерть. Список был длинный и страшный, и весь он, как шептались в отделении, выстраивался аккурат после стычек с одним и тем же человеком. Со мной.
Главврач, Степан Григорьевич, человек старой школы, в чертовщину верить себе не позволял — по должности. Но и он, я видела, был не в своей тарелке всякий раз, когда приходилось в очередной раз искать кандидата на проклятое место.
— Мариночка, — говорил он мне — он один в больнице звал меня так, по-домашнему, — вы умница, таких врачей единицы. Но поймите меня правильно, я не могу назначить вас заведующей. Вы же... как бы это... вы человек крайне асоциальный. Вас боятся. Какая в коллективе будет атмосфера при таком руководителе? Простите меня великодушно.
Он извинялся всякий раз, как увольнялся очередной заведующий, — и всякий раз я отвечала ему одно и то же:
— Степан Григорьевич, да я и не рвусь. Не люблю я бумаги и начальствовать не люблю. Отпустите меня лучше к больным.
И это была чистая правда. К больным — туда мне и хотелось, там я была собой, там отступала бездна. Кабинет, отчёты, ответственность за чужие ошибки — это всё была не моя стихия.
Однажды, когда я уже взялась за ручку двери, чтобы уйти, он вдруг окликнул:
— Марина. Почему вы за все эти годы ни разу не спросили, почему вас боятся?
Я обернулась.
— А какой смысл? — сказала я. — Если человеку хочется чего-то бояться, он всегда найдёт повод. А не найдёт — придумает. Эта информация ничего не изменит. Я не изменюсь, и они не изменятся.
Он долго смотрел на меня. А потом сказал тихо, без улыбки:
— Знаете, я начинаю верить, что вы и вправду колдунья. Причём древняя. Такой выдержки у обычного человека не бывает.
Древняя. Опять это слово, через всю жизнь, от Димы у окна до главврача в кабинете. Я только усмехнулась:
— Интересная теория. Ну а если и так — какая разница? Здесь я просто доктор Марина Анатольевна, и не больше.
Меня и правда рассмешили его слова — не обидели, нет. К тому времени я уже не обижалась на «колдунью». Я почти сроднилась с этим именем. Лучше быть колдуньей, чем никем; в колдунье хотя бы признают силу.
В тот раз он попросил меня странную вещь. Сказал: Мариночка, пусть хоть следующий заведующий проработает подольше, я измучился их выбирать. Я знаю, вы можете это устроить.
Я удивилась — неужели и вы в это верите? Но он не шутил. Он смотрел на меня почти умоляюще, и в глазах его был тот же страх, что у Димы когда-то, только пригашенный возрастом и должностью. Люди ведь всё видят, Марина, сказал он. Стоит кому вам поперёк — и сразу беда. Мне самому сейчас страшно вам это говорить, как бы вы меня не прокляли за откровенность.
И вот тогда я сделала то, чего давно себе не позволяла. Приоткрылась — чуть-чуть, на одно-единственное слово.
— У вас жена больна, — сказала я. — Приведите её на обследование. Вы сами врач, лучше меня знаете: чем раньше поймать, тем больше шансов.
Он побледнел.
— Что с Леной? Она не жалуется...
— Я пойду к пациентам, — ответила я и вышла, не оборачиваясь.
Я знала, что он не послушает сразу — никто не слушает сразу. Но я знала и то, что теперь, когда сказано, он не сможет не проверить. И что эта проверка, может быть, спасёт ему жену. Иногда одно произнесённое вслух слово стоит того, чтобы потом расплачиваться чужим страхом.
Я тогда не понимала, что этим словом меняю и свою судьбу. Что с Лениной болезни начнётся цепочка, которая приведёт меня сначала в кресло заведующей, а потом — к человеку, ради которого я узнаю наконец, что такое не бояться.
Но до Виктора было ещё несколько месяцев. А пока я шла по коридору к своим больным, и бездна, как всегда после произнесённого пророчества, разворачивалась у меня под ногами — тёмная, тихая, терпеливая.
Глава 7. Бабушка Светы умерла в среду
Эту историю я не рассказывала никому. Даже Виктору — потом, когда у меня появился человек, которому можно было рассказывать всё. Она засела во мне занозой, из тех, что не гноятся, но и не выходят, и я ношу её в себе до сих пор, потому что именно тогда я приняла решение, определившее всю мою дальнейшую жизнь.
Девочку звали Света. Я вздрогнула, услышав имя, — слишком свежа ещё была та, другая Света, из маршрутки. Этой было шесть. Её привезли с обычной, в общем, историей: затяжной бронхит, который не поддавался лечению. Ничего грозного. Участковый педиатр отправил долечиваться в стационар, для верности, и девочку положили в наше отделение — кашляющую, бледненькую, но вполне себе бойкую, требующую маму и мультики.
Я зашла в палату по дежурству, мельком, не за ней — к соседнему ребёнку. И, проходя мимо Светиной кровати, посмотрела на неё. Просто так, краем глаза.
И застыла.
Я увидела не бронхит. Я увидела тень — ту самую, знакомую тень беды, что лежит на человеке, которому осталось мало. Только лежала она не на девочке. Она лежала рядом с ней, на пустом стуле у кровати, где обычно сидела навещавшая её бабушка. Я видела этот стул впервые, бабушки в тот момент не было, — но тень осталась на нём, ясная и плотная, как пятно света на полу.
Я не сразу поняла, что это значит. Стояла и смотрела на пустой стул, чувствуя, как поднимается во мне холод. Беда метила не в ребёнка. Беда метила в того, кто к ребёнку приходит.
На следующий день я нарочно подгадала прийти, когда бабушка будет у внучки. Это оказалась сухонькая, очень прямая старушка с гладко зачёсанными седыми волосами, из тех, что всю жизнь держат спину и дом. Она кормила Свету с ложечки протёртым яблоком и тихо ей что-то приговаривала. И на ней, на этой женщине, тень лежала так густо, что у меня перехватило дыхание. Месяц. Может, меньше. Сердце.
Что мне было делать?
Вот тут начинается то, ради чего я и помню эту историю. Я стояла в дверях палаты, и во мне шла война. С одной стороны — клятва, которую я дала себе у школьного крыльца: молчать. Не произносить вслух того, что поднимается из глубины, потому что слово сбывается и потому что я уже хоронила людей, которым проболталась о будущем. С другой стороны — живая старушка, кормящая внучку яблоком, и месяц, который у неё, может быть, ещё есть, если её сейчас же, немедленно отправить к кардиологу.
Сказать «оно» прямо я не могла. Представьте: подходит незнакомый детский врач и говорит бабушке больного ребёнка — у вас сердце, вы умрёте через месяц. Меня бы сочли сумасшедшей, в лучшем случае. Да я бы и не смогла — язык не повернулся бы обрушить такое на человека. И смолчать тоже не могла: смолчать значило снова стать той, что знала про маршрутку и промолчала.
И тогда я нашла третий путь. Тот самый, которым потом пойду всю жизнь.
Я подошла — не как провидица, а как врач. Села рядом, разговорилась о Свете, о бронхите, о том о сём. А потом будто между делом сказала: знаете, вы что-то бледны, и вот эта одышка, когда вы наклоняетесь к девочке, мне не нравится. Вы давно сердце проверяли? Не сочтите за навязчивость, профессиональная привычка. Сходите-ка к кардиологу, прямо на днях, не откладывайте. Лучше зря сходить, чем прозевать.
Я перевела своё страшное знание на язык обычной врачебной заботы. Спрятала пророчество внутрь ремесла — так же, как пряталась сама всю жизнь. И старушка, хоть и отмахнулась сперва — да что я, да некогда, да Светочку не на кого, — всё-таки, я видела, призадумалась. Зерно было брошено.
Она пошла к кардиологу. Не сразу — через полторы недели, когда Свету уже выписали. У неё нашли то, что я и боялась найти, — и успели. Успели, понимаете? Поставили стент, или что там ставят, я не уточняла. Она не умерла через месяц. Тень с неё сошла — я потом, много позже, случайно встретила их с подросшей Светой в поликлинике и сразу, ещё через весь коридор, увидела: чисто. Живёт.
Казалось бы — победа. Я спасла человека, никого не напугав, не нарушив клятвы напрямую. Радоваться надо.
Но я не радовалась. Я сидела в тот вечер в пустой ординаторской и понимала страшную для себя вещь. Я поняла, что отныне обречена. Что раз я умею видеть чужую беду и раз я нашла способ отводить её, не выдавая себя, — то я уже не имею права не смотреть. Каждый человек, мимо которого я пройду, теперь мой — потому что я могу увидеть его край и могу, изловчившись, оттащить его от края. А значит, всякий раз, когда я отвернусь, поленюсь, испугаюсь, промолчу из удобства, — это будет на моей совести.
Дар — это не подарок. Дар — это пожизненный приговор к ответственности. Можно прятать его от людей, но от себя не спрячешь.
Я заплакала бы тогда, если бы умела. Но плакать я разучилась ещё в детстве, и слёзы не шли — только сухая, давящая тяжесть в горле да бездна, привычно раскрывшаяся под ногами. Только в этот раз я смотрела в неё не с ужасом, а почти со спокойствием. Я уже знала, чем буду с ней воевать всю жизнь. Не молитвой, не таблетками, не бегством. А вот этим: пройти по коридору, увидеть чужую тень и тихо, под видом врачебной заботы, отвести её прочь. Спасать других, чтобы не утонуть самой.
Бабушка Светы, кстати, прожила ещё долго. А та, первая моя клятва — молчать всегда и со всеми — в тот вечер тихо умерла. Вместо неё родилась другая, та, с которой я и жила потом: молчать о том, что я вижу, — но не молчать о том, что из этого следует. Видеть тайно. Помогать явно. Никогда не называть свой дар по имени — и никогда им не пренебрегать.
С этой новой клятвой мне предстояло встретить человека, который окажется первым, кто видел так же, как я. И который не побоится назвать всё своими именами.
Глава 8. Заведующая
Степан Григорьевич всё-таки послушался. Не сразу — несколько дней, я знаю, он отмахивался от моих слов, убеждал себя, что это бабьи бредни, что у Лены всё в порядке, она бы пожаловалась. Но слово, однажды произнесённое вслух, уже не вынуть из человека. Оно сидит и точит. И в одно утро он не выдержал — повёл жену на обследование, под надуманным предлогом, чтобы не пугать.
У Лены нашли опухоль. На ранней, операбельной стадии — той самой, когда ещё всё можно. Ни одного симптома, ни единого намёка; через полгода было бы поздно, а сейчас — успели.
Он пришёл ко мне в ординаторскую сам, на следующий день после того, как получил результаты. Закрыл за собой дверь, постоял, не зная, с чего начать. Большой, грузный, всегда такой уверенный человек — а тут растерянный, как мальчишка.
— Мариночка, — сказал он наконец. — Скажите честно. Вы ведь знаете. Лена... она выкарабкается?
Я посмотрела на него. Тени на нём не было — на Лене тоже больше не было, я проверила ещё в дверях, как теперь проверяла всех. Опасность миновала, её сняли вовремя, моим словом снятую.
— Степан Григорьевич, всё будет хорошо, — сказала я, и это была не утешительная ложь, а то, что я видела. — Выполняйте всё, что скажет лечащий врач, и не накручивайте себя. Понадоблюсь — зовите, я всегда рядом.
Он смотрел на меня, и в глазах его стояли слёзы — у этого-то кремня.
— Спасибо, — сказал он тихо. — Ты ведь её, считай, спасла. Не было же ни намёка, ни звоночка. Если бы не ты...
Он впервые сказал мне «ты». И впервые за всю мою жизнь чей-то страх передо мной обернулся вот этим — благодарностью, теплом, почти нежностью. Я не знала, куда деть руки. Меня хвалили за дело, меня благодарили за саму меня, за то, чем я была, а не вопреки тому, чем я была. Странное, забытое, почти невыносимое тепло.
И знаете, что было самое удивительное? В тот вечер бездна отступила. Не съёжилась в угол, как при сильном испуге, а именно мягко отошла, как отходит прилив, — и впервые за долгое время мне было не холодно. Я шла домой и думала: вот, оказывается, как. Оказывается, и мою странность можно любить. Нужно только, чтобы нашёлся хоть один человек, который вместо «колдунья» скажет «спасибо».
После этой истории что-то неуловимо переменилось в отделении. Не знаю, что подействовало больше — то ли Степан Григорьевич где-то обмолвился, как я угадала Ленину болезнь, и слух пополз уже не злой, а уважительный; то ли я сама стала чуть мягче, чуть теплее, оттаяв от его благодарности. Но люди начали смотреть на меня иначе. Боялись по-прежнему — этого было не отменить, — но к страху примешалось что-то новое. Что-то вроде надежды, что страшная сила может быть и на их стороне.
А кресло заведующего тем временем снова пустовало. Предыдущий не выдержал и трёх месяцев — уехал, сославшись на семейные обстоятельства, хотя все понимали, какие именно. Степан Григорьевич, измученный бесконечным выбором, придумал в тот раз новое: пусть, говорит, коллектив сам решит. Каждый пишет на бумажке фамилию того, кого считает достойным, и бросает в коробку. Чья фамилия выпадет чаще — тот и заведующий. Демократия, чтоб его.
Я была уверена, что меня даже не помянут. Кто в здравом уме напишет фамилию женщины, которую вся больница считает ведьмой?
Оказалось — напишут. Когда вскрыли коробку и пересчитали, моя фамилия лежала в ней чаще любой другой. Большинство. Я не верила своим ушам.
Только потом я поняла логику. Они выбрали меня не вопреки страху, а как раз из-за него. Рассудили по-своему: если уж рядом с этой женщиной случаются беды с теми, кто ей перечит, — так пусть лучше она будет начальством. Пусть её сила работает на отделение, а не против. Древнюю колдунью выгоднее иметь во главе стола, чем в углу. Холодная, конечно, логика, не от любви — но я к холодной логике привыкла, она была мне понятнее тепла.
— Уважаемые коллеги, — сказал Степан Григорьевич на собрании, когда объявляли итоги. — С сегодняшнего дня в нашем отделении новая глава. Заведующей выбрана Марина Анатольевна. Врач редкого таланта и редкой проницательности. Иногда мне кажется, что она и впрямь немного колдунья. — Он сделал паузу, обвёл взглядом притихших врачей и добавил, уже без улыбки: — Так пусть же её колдовство, если оно есть, отныне работает на благо наших больных. Желаю всем нам спокойной и плодотворной работы.
Должность давалась мне трудно. Бумаги, отчёты, графики, ответственность за чужие ошибки, разговоры с убитыми горем родителями — всё то, чего я не любила и не умела. Но, к моему изумлению, отделение приняло меня без бунта. За всё время, что я входила в роль, никто ни разу не пожаловался, не подставил, не устроил тихий саботаж, на какой горазды коллективы при нелюбимом начальнике. Все были терпеливы и понимающи сверх всякой меры. Степан Григорьевич помогал, коллеги покрывали мои промахи, медсёстры подсказывали, где что лежит. Будто весь отдел разом решил, что эту заведующую лучше беречь.
Я тогда наивно радовалась — думала, наконец-то меня приняли, наконец-то я стала своей. И лишь много позже поняла горькую правду: меня не полюбили. Меня боялись огорчить. Это разные вещи, хоть со стороны и похожие. Но в тот год я ещё не умела различать их так ясно, как научилась потом, и позволяла себе быть почти счастливой.
А счастье, как известно, бездна чует за версту. И всегда находит способ напомнить, кто в доме хозяин.
Впрочем, до этого было ещё далеко. Пока же в моей жизни наступило короткое затишье — то самое затишье, в котором однажды утром на пороге моего кабинета встанет человек, от которого будет веять спокойствием, силой и чем-то ещё, чему я долго не подберу названия. Человек, который посмотрит на меня и скажет то, чего мне не говорил никто и никогда.





