Я и хотел написать рассказ о Ниночке Крохиной.
И сюжет хороший, и настроение у меня было такое, что по силе и яркости написанного – критика признала бы «Ниночку Крохину» одним из удачнейших моих рассказов.
Не судьба.
Так читатель никогда и не узнает изумительной потрясающей судьбы редкой девушки – Ниночки Крохиной.
Только что я, дрожа от нетерпения и острого стремления окунуться в океан увлекательного творчества, взял несколько листов чистой бумаги и придвинул чернильницу поближе, как телефонный аппарат, стоящий на письменном столе, неистово зазвенел.
– Что?! – грубо бросил я в трубку. – Что надо?!
– Ой-ой, что за кровожадность, – засмеялся где-то за несколько верст женский голос. – Не в духе?
– А-а, здравствуйте, – с напряженной радостью протянул я, сжимая свободную руку в кулак. – Ну, что новенького?
– Нет, вы лучше скажите, почему у вас был такой сердитый тон?
– Да нет… так просто… Это аппарат шалит.
– Сердечный? – слышится лукавый вопрос.
– Телефонный.
– Вы, может быть, на меня сердитесь, а? За то, что я позавчера каталась на островах не с вами, a с Дрягиным.
– Нет, что вы… Пожалуйста…
– Ах, так?!. Нечего сказать – красиво. Так почему же вы были такой злой сейчас, а? «Что»?!! Будто из пистолета выстрелил.
– Простите, но когда я спросил: «что?», я ведь не знал, что это вы меня вызываете!..
– А если не я, так с другими нужно быть грубым?
– Да нет… Но дело в том, что я только что уселся писать, – и поэтому всякий звонок может легко сбить меня с настроения.
– Даже мой звонок?
Свободная, уже ранее сжатая в кулак рука закачалась в воздухе.
– О, нет, что вы… Я очень рад, что вы позвонили. Ну, до свиданья, всего хорошего.
– Успеете там с вашим писаньем. Все равно всего не испишете… А что, вас все-таки часто отрывают от работы?
– Очень часто. То звонки, то визиты. Прямо ужас…
– А вы бы трубку с телефона снимали…
– Не всегда удобно. Иногда бывают важные звонки, по экстренному делу.
– Бедняжка! Ждете важных звонков, a к вам звонят не важные звонки.
– Да.
– Вы бы говорили, что вас дома нет.
– Да.
– Или время бы какое-нибудь назначили определенное.
– Да.
– Что это вы как будто чем-то недовольны?
– Нет.
– Я замечаю, что вы в последнее время какой-то нервный.
– Да.
– Я сама понимаю, что когда собираешься что-нибудь сделать, a тебе помешают – так теряешь наверное.
– Да.
– И, наверное, большей частью без дела звонят?
– О, да, да. Конечно. Действительно!
– Не понимаю таких людей…
– Да. Ну, до свиданья!
– Всего хорошего. Завтра что делаете?
– Нет.
– Что «нет»?
– Да. Делаю, вообще. Я вам позвоню. До свиданья.
– Всего хорошего. Пишите ваш рассказ. Вчера не видели Птицына?
– Да.
– Видели? Ну, расскажите, что он делает вообще?
– Ничего. Спасибо. Гуляет. Ну, до свиданья.
– Боже, как вы хотите от меня избавиться!.. Ну, до свиданья. Не буду вас больше мучить. Теперь вы на меня не сердитесь?
– Нет.
– Ага! Значит, раньше сердились!
– Нет.
– Мне этот Дрягин не нравится. В нем есть что-то вульгарное… Или нет? Как вы находите?
– Да.
– Что – «да»? Согласны вы со мной или нет?
– Согласен. Ну, до свиданья.
– Еще бы вы были не согласны!.. Когда при вас выругаешь мужчину, вы всегда согласны, a похвалишь кого, так вы на стену лезете. Только таких циников, как Мочугов, вы и можете хвалить. Давно его видели?..
– Да. Давно. Спасибо. Гуляет. Ну, до свиданья.
– Нет, постойте… Разговор становится интересным! Это мне нравится; я назвала Мочугова циником, a вы даже не протестуете… Почему же вы раньше так горой за него стояли?! Ну-ка, вы, «мужская логика», отвечайте!..
– Да. Гуляет. Спасибо.
– Кто?
– Этот… Мочугов. Вообще это все трудные задачи. Ну, до свиданья. Позвоню.
– Ну, теперь окончательно: до свиданья!
– Послушайте… Только не звоните после трех. Меня дома не будет. И до одиннадцати тоже. Или нет, в десять. Даже немножко раньше. Не спутаете?
– Да. Ну, до свидания. О Дрягине и не думайте. Он для вас не опасен. Может быть, кто другой…
– Да. Ничего. Он гуляет. Ну, до свиданья.
– Кто гуляет? Что вы затвердили: «гуляет да гуляет»!
– Да. Все вообще. Погоды хорошие, они и тово…
– Стыдитесь! О погоде заговорили. Неужели у вас с дамой нет более содержательного разговора?
– Да. Кхе, кхе!.. Кх…
– Что это вы как будто кашляете? Простудились?
– Нет. Нервное.
– Почему?
– Да, знаете, мешают все. Приходят, звонят…
– А вы бы трубку снимали. Или просто говорили, что заняты, работаете, мол.
– Я и говорю. Не помогает.
– Вот, ей-богу, наказание. Действительно, положение! Ну, если они такие не чуткие – вы бы сказали «извините, но я сейчас не могу разговаривать!».
– Извините, но я сейчас не могу разговаривать.
– Вот так. Молодец. Запомните это?
– Ну, до свиданья.
– Послушайте… А мне пришло в голову: может, вы и меня так же потом ругаете за мои разговоры, как и других, а? Я вам ведь, кажется, тоже помешала?
– Да. Ну, конечно!
– Ну, вот вы уже и шутите… Вот и хорошо. Я, значит, разогнала ваше дурное настроение. А если, предположим… Неужели повесили трубку?! Свин… положим… Что эт…
– Барина дома нет.
– Да как же нет, если он сейчас по телефону разговаривает. Я ведь зашел на одну секунду.
Входит человек. Не на четырех ногах, a как любой человек – на двух ногах.
– Я вам помешал сейчас?
– Собственно, как сказать?.. Я ведь пишу рассказ…
– А вы вон сейчас по телефону разговаривали…
– Да, это одна дама оторвала меня. Только сбила с настроения…
– А вы бы сказали, что заняты.
– Говорил. Не помогает.
– Ни на одну йоту у этих дам нет чуткости! Трубку бы не снимали на это время.
– Да.
– Или просто: нет дома – и конец.
– Да.
– Я вам, может, мешаю? Я только на десять минут. Ну, что у вас слышно с вашей газетой?..
Я люблю людей.
Я готов их всех обнять. Обнять и крепко прижать к себе.
Так прижать, чтобы они больше не пикнули.
Отчего я писатель? Отчего я не холера?
И знал бы тогда, кому следует захворать…
Иногда мы, большие, взрослые люди, бородатые, усатые, суровые, с печатью важности на лице, вдруг ни с того, ни с сего становимся жалкими, беспомощными, готовыми расплакаться от того, что мама уехала в гости, а нянька ушла со двора, оставив нас в одиночестве в большой полутемной комнате.
Жалко нам себя, тоскливо до слез, и кажется нам, что мы одиноки и заброшены в этом странно молчащем мире, ограниченном четырьмя сумрачными стенами.
Почему-то это бывает в сумерки праздничного дня, когда все домашние разбредаются в гости или на прогулку, а вы остались один и долго сидите так, без всякого дела. Забившись в темный угол комнаты и остановив пристальный взгляд на двух светло-серых четырехугольниках окон, сидите вы с застывшими, как холодная лава, мыслями – тихий, покорный и бесконечно одинокий.
Заметьте: в это время непременно где-то этажом выше робкие женские руки трогают клавиши рояля, и вы вливаете свою застывшую грусть в эти неуверенные звуки, и эти неуверенные звуки крепко сплетаются с вашей грустью. Мелодия почти не слышна. До вас доносится только отчетливый аккомпанемент, и от этого одиночество еще больше. Оно, впрочем, от всего больше – и от того, что улица за серыми окнами дремлет, молчаливая, и от того, что улица вдруг оглашается недоступной вашему сердцу речью двух неведомых вам пешеходов, отчетливо стучащих четырьмя ногами и двумя палками по заснувшим тротуарным плитам:
«– …А что же Спирька на это сказал?
– Вот еще, стану я считаться с мнением Спирьки, этого дурака, который…»
И снова вы застываете, одинокий, так и не узнав, что сказал Спирька и почему с мнением Спирьки не следует считаться? И никогда вы ничего больше не узнаете о Спирьке… Кто он? Чиновник, клубный шулер или просто веснушчатый, краснорукий гимназист выпускного класса?
Никому до вас нет дела. Интересы пешеходов поглощены Спирькой, все домашние ушли, а любимая женщина, наверное, забыла и думать о вас.
Сидите вы, согнувшись калачиком в углу дивана, сбоку или сверху у квартирантов робкие руки отбивают мерный, хватающий за сердце своей определенностью такт, а где-то внизу проходит еще одна пара и оставляет в ваших мыслях она расплывающийся след, как от брошенного в мертвую воду камня:
«– Нет, этого никогда не будет, Анисим Иваныч…
– Почему же не будет, Катенька? Очень даже обидно это от вас слышать…
– Если бы я еще не знала, что вас…» И прошли.
Роман, драма, фарс проплыл мимо вас, а вы в стороне, вы никому не нужны, о вас все забыли… Жизнь идет стороной; вы почти как в могиле.
Конечно, можно встать, встряхнуться, надеть пальто, пойти к приятелю, вытащить его и побродить по улицам, оставляя, в свою очередь, в чужих открытых окнах обрывки волнующих вас слов:
«– Ты слишком мрачно глядишь на вещи.
– Это я-то?! Ну, знаешь ли… Ведь она его не любит, ее просто забавляет то, что…»
Конечно, можно самому превратиться в такого пешехода, вырваться из оцепенелых лап тихой печали и одиночества, но не хочется пошевелить рукой, не то что сдвинуться с места.
И сидишь, сидишь, а сердце обливается жалостью к самому себе:
– Забыли!.. Оставили!.. Никому нет до меня дела.
Я ли один переживаю это или бывает такое же настроение у банкиров, железнодорожных бухгалтеров, цирковых артистов и магазинных продавщиц, оставшихся по случаю праздничных сумерек дома?
О чем же вам-то грустить, далекие неизвестные товарищи по временному одиночеству? Или никакой тут причины и не нужно, а все дело в сумерках, звуках рояля и голосах пешеходов под окнами?
Вот и сегодня: сижу я в сладком оцепенении печали и жалости к самому себе, и рояль рокочет басовыми нотами у верхних квартирантов, и неизвестные мне люди за окном переговариваются о далеких мне делах и интересах…
Все бросили меня, бедного, никому я не нужен, всеми забыт… Плакать хочется.
Даже горничная ушла куда-то. Наверное, подумала: брошу-ка я своего барина, на что он мне – у меня есть свои интересы, а мне до барина нет никакого дела. Пусть себе сидит на диване, как сыч.
Боже ж ты мой, как обидно!
В передней звонок.
О счастье! Неужели обо мне кто-нибудь вспомнил? Неужели я еще не старая кляча, всеми позабытая и оставленная?
Незнакомая барыня в лиловой шляпке входит в мой кабинет, садится на стул, долго осматривает меня при свете зажженных мною ламп.
– Вот вы какой! – говорит она, внимательно меня оглядывая. – Как странно: читаю вас несколько лет, а вижу в первый раз.
Бодрое настроение возвращается ко мне (я не забыт!).
– Читаете несколько лет, а видите в первый раз? Печально, если бы было наоборот, – усмехаюсь я.
– Вы и в жизни такой же веселый, как в ваших рассказах?
– А разве мои рассказы веселые?
– Помилуйте! Иногда, читая их, просто как сумасшедшая смеешься.
– Вот не думал. Когда я пишу свои рассказы, я не подозреваю, что они могут рассмешить.
– Еще как! Вы знаете, почему я пришла к вам? Я пришла поблагодарить вас за хорошие минуты, которые вы доставили мне своими рассказами. Ах, вы так чудно, так чудно пишете…
Почему-то делается жаль уплывших сумерек, гулких шагов и голосов неведомых пешеходов, и рояля, который тоже притих, будто сообразив, что он уже не в тоне сумерек и голосов за окном.
– Некоторые ваши рассказы я прямо наизусть знаю…
– Вы, право, избалуете меня… Ну, какой же рассказ запомнился вам?
– Я как-то не запоминаю заглавий. Одним словом, о чиновнике, который хотел учиться кататься на лошади, а потом упал с нее, и его родственники смеялись над ним и невеста тоже… отказалась выйти за него замуж.
– Позвольте, сударыня… Да у меня нет такого рассказа.
– Быть не может!
– Уверяю вас.
– Значит, я что-нибудь спутала. Ах, я, знаете, такая рассеянная! Совсем как та старушка в вашем рассказе, которая забыла надеть юбку да так и пошла по улице без юбки. Я страшно смеялась, когда читала этот рассказ.
– Сударыня! У меня и такого рассказа нет!
– Вы меня просто удивляете! Какие же у вас рассказы есть, если того нет, этого нет!.. Ну, есть у вас такой рассказ, как еврейка выколола в шутку сыну глаз, а потом повезла его к зубному доктору?
– Вроде этого: она не выколола сыну глаз, а просто у него заболел глаз; бедная мать в суматохе схватила не того ребенка, завернула его в платок и повезла на последние деньги в другой город к доктору, у которого эта роковая для матери ошибка и обнаружилась.
– Ну да, что-то вроде этого. Мы с сестрой так смеялись…
– Простите, но этот рассказ не смешной; это очень печальная история.
– Да? А мы с сестрой смеялись…
– Напрасно.
Мы молчим.
– Я вам сейчас не помешала?
– Нет.
– Вам, наверное, надоели всякие поклонницы!..
– Нет, что вы! Ничего.
– И вы на меня не смотрите, как на сумасшедшую?..
– Почему же?..
– Вам нравится моя наружность?
– Хорошая наружность.
– Нет, серьезно! Или вы просто из вежливости говорите?
– Зачем же из вежливости?
– Ну вот, вы писатель… Скажите: можно было бы мною серьезно увлечься?
– Отчего же.
– А вдруг вы всем женщинам говорите одно и то же?
– Зачем же всем.
– Я вас видела недавно в театре, и вы мне безумно понравились. Я тогда же решила с вами познакомиться.
– Спасибо.
– В вас есть что-то притягательное. Садитесь сюда.
– Сейчас. В каком театре вы меня видели?
– Это не важно. Вы, наверное, очень избалованы женщинами?
– Нет.
– Вы меня не прогоните, если я еще раз приду? С вами так хорошо… Вы какой-то… особенный.
– Да, на это меня взять, – уныло соглашаюсь я.
– Я знакома еще и с другими писателями… С Белясовым.
– Не знаю Белясова.
– Серьезно? Странно. А он вас знает. Он вам страшно завидует. Говорил даже, что вы все ваши рассказы берете из какого-то английского журнала, но я не верю. Врет, я думаю.
– Белясов-то? Конечно, врет.
– Ну, вот видите. Просто завидует. А я вас люблю. Вас можно любить?
– Можно.
– Спасибо. Вы такой чуткий. Я пойду… Ах, как не хочется от вас уходить. Век бы сидела…
Ушла.
И сказал я сам себе: будь же счастлив, не тоскуй. Ты не одинок. Сейчас ты вкусил славу, любовь женщин и зависть коллег. Тобой зачитываются, в тебя влюбляются, тебе завидуют. Будь же счастлив!! Ну? Чего же ты стонешь?
Я погасил огни, упал ничком на диван, закусил зубами угол подушки, и одиночество – уже грозное и суровое, как рыхлая могильная земля, осыпаясь, покрывает гроб – осыпалось и покрыло меня.
Сумерки сгустились в ночь, рояль глухо забарабанил сухими аккордами, а с улицы донеслись два голоса:
– Эх, напьюсь же я нынче!
– С чего это такое?
– Манька опять к своему слесарю побежала.
Прошли. Тишина. Вечер. Рояль.
Опасно, если в такой вечер близко бритва лежит. Зарезаться можно.
Без сомнения, у Доди было свое настоящее имя, но оно как-то незаметно стерлось, затерялось, и хотя этому парню уже шестой год – он для всех Додя, и больше ничего.
И будет так расти этот мужчина с загадочной кличкой «Додя», будет расти, пока не пронюхает какая-нибудь проворная гимназисточка в черном передничке, что пятнадцатилетнего Додю на самом деле зовут иначе, что неприлично ей звать взрослого кавалера какой-то собачьей кличкой, и впервые скажет она замирающим от волнения голосом:
– Ах, зачем вы мне такое говорите, Дмитрий Михайлович?..
И сладко забьется тогда сердце Доди, будто впервые шагнувшего в заманчивую остро-любопытную область жизни взрослых людей: «Дмитрий Михайлович!..» О, тогда и он докажет же ей, что он взрослый человек: он женится на ней.
– Дмитрий Михайлович, зачем вы целуете мою руку! Это нехорошо.
– О, не отталкивайте меня, Евгения (это вместо Женички-то!) Петровна.
Однако все это в будущем. А пока Доде – шестой год, и никто, кроме матери и отца, не знает, как его зовут на самом деле: Даниил ли, Дмитрий ли, или просто Василий (бывают и такие уменьшительные у нежных родителей).
Характер Доди едва-едва начинает намечаться. Но грани этого характера выступают довольно резко: он любит все приятное и с гадливостью, омерзением относится ко всему неприятному: в восторге от всего сладкого; ненавидит горькое, любит всякий шум, чем бы и кем бы он ни был произведен; боится тишины, инстинктивно, вероятно, чувствуя в ней начало смерти… С восторгом измазывается грязью и пылью с головы до ног; с ужасом приступает к умыванию; очень возмущается, когда его наказывают; но и противоположное ощущение – ласки близких ему людей – вызывают в нем отвращение.
Однажды в гостях у Додиных родителей сидели двое: красивая молодая дама Нина Борисовна и молодой человек Сергей Митрофанович, не спускавший с дамы застывшего в полном восторге взора. И было так: молодой человек, установив прочно и надолго свои глаза на лице дамы, машинально взял земляничную «соломку» и стал рассеянно откусывать кусок за куском, a дама, заметив вертевшегося тут же Додю, схватила его в объятия и, тиская мальчишку, осыпала его целым градом бурных поцелуев.
Додя отбивался от этих ласк с энергией утопающего матроса, борящегося с волнами, извивался в нежных теплых руках, толкал даму в высокую пышную грудь и кричал с интонациями дорезываемого человека:
– Пусс… ти, дура! Ос… ставь, дура!
Ему страшно хотелось освободиться от «дуры» и направить все свое завистливое внимание на то, как рассеянный молодой человек поглощает земляничную соломку. И Доде страшно захотелось быть на месте этого молодого человека, a молодому человеку еще больше хотелось быть на месте Доди. И один, отбиваясь от нежных объятий, a другой, печально похрустывая земляничной соломкой, – с бешеной завистью поглядывали друг на друга.
Так – слепо и нелепо распределяет природа дары свои.
Однако справедливость требует отметить, что молодой человек, в конце концов, добился от Нины Борисовны таких же ласк, который получил и Додя. Только молодой человек вел себя совершенно иначе: не отбивался, не кричал: «оставь, дура», a тихо, безропотно, с оттенком даже одобрения, покорился своей вековечной мужской участи…
Кроме перечисленных Додиных черт, в характере его есть еще одна черта: он – страшный приобретатель. Черта эта тайная, он не высказывает ее. Но увидев, например, какой-нибудь красивый дом, шепчет себе под нос: «хочу, чтобы дом был мой». Лошадь ли он увидит, первый ли снежок, выпавший на дворе, или приглянувшегося ему городового, – Додя, шмыгнув носом, сейчас же прошепчет: «Хочу, чтобы лошадь была моя; чтоб снег был мой; чтобы городовой был мой».
Рыночная стоимость желаемого предмета не имеет значения. Однажды, когда Додина мать сказала отцу:
«А, знаешь, доктор нашел у Марины Кондратьевны камни в печени», – Додя сейчас же прошептал себе под нос: «хочу, чтобы у меня были камни в печени».
Славный, бескорыстный ребенок.
Когда мама, поглаживая шелковистый Додин затылок, сообщила ему:
– Завтра у нас будут блины…
Додя не преминул подумать: «хочу, чтобы блины были мои», и спросил вслух:
– А что такое блины?
– Дурачок! Разве ты не помнишь, как у нас были блины в прошлом году?
Глупая мать не могла понять, что для пятилетнего ребенка протекший год – это что-то такое громадное, монументальное, что, как Монблан, заслоняет от его глаз предыдущие четыре года. И с годами эти Монбланы все уменьшаются и уменьшаются в росте, делаются пригорками, которые не могут заслонить от зорких глаз зрелого человека его богатого прошлого, ниже, ниже делаются пригорки, пока не останется один только пригорок – увенчанный каменной плитой да покосившимся крестом.
Год жизни наглухо заслонил от Доди прошлогодние блины. Что такое блины? Едят их? Можно ли на них кататься? Может, это народ такой – блины? Ничего, в конце концов, неизвестно.
Когда кухарка Марья ставила с вечера опару – Додя смотрел на нее с почтительным удивлением и даже, боясь втайне, чтобы всемогущая кухарка не раздумала почему-нибудь делать блины, – искательно почистил ручонкой край ее черной кофты, вымазанной мукой. Этого показалось ему мало:
– Я люблю тебя, Марья, – признался он дрожащим голосом.
– Ну, ну. Ишь, какой ладный мальчушечка.
– Очень люблю. Хочешь, я для тебя у папы папиросок украду?
Марья дипломатично промолчала, чтобы не быть замешанной в назревающей уголовщине, a Додя вихрем помчался в кабинет и сейчас же принес пять папиросок. Положил на край плиты.
И снова дипломатичная Марья сделала вид, что не заметила награбленного добра. Только сказала ласково:
– А теперь иди, Додик, в детскую. Жарко тут, братик.
– А блины-то… будут?
– А для чего же опару ставлю!
– Ну, то-то.
Уходя, подкрепил на всякий случай:
– Ты красивая, Марья.
Положив подбородок на край стола, Додя надолго застыл в немом восхищении…
Какие красивые тарелки! Какая чудесная черная икра… Что за поражающая селедка, убранная зеленым луком, свеклой, маслинами. Какая красота – эти плотные, слежавшиеся сардинки. А в развалившуюся на большой тарелке неизвестную нежно-розовую рыбу Додя даже ткнул пальцем, спрятав моментально этот палец в рот с делано-рассеянным видом… (– Гм!.. Соленое.)
А впереди еще блины – это таинственное странное блюдо, ради которого собираются гости, делается столько приготовлений, вызывается столько хлопот.
– «Посмотрим, посмотрим, – думает Додя, бродя вокруг стола. – Что это там у них за блины такие?..»
Собираются гости… Сегодня Додя первый раз посажен за стол вместе с большими, и поэтому у него широкое поле для наблюдений. Сбивает его с толку поведение гостей:
– Анна Петровна – семги! – настойчиво говорит мама.
– Ах, что вы, душечка, – ахает Анна Петровна. – Это много! Половину этого куска. Ах, нет, я не съем.
«Дура», – решает Додя.
– Спиридон Иваныч! Рюмочку наливки. Сладенькой, а?
– Нет, уж я лучше горькой рюмочку выпью.
«Дурак!» – удивляется про себя Додя.
– Семен Афанасьич! Вы, право, ничего не кушаете!..
«Врешь, – усмехается Додя. – Он ел больше всех. Я видел».
– Сардинки? Спасибо, Спиридон Иваныч. Я их не ем.
«Сумасшедшая какая-то, – вздыхает Додя. – Хочу, чтоб сардинки были мои…»
Марина Кондратьевна, та самая, у которой камни в печени, берет на кончик ножа микроскопический кусочек икры.
«Ишь ты, – думает Додя. – Наверное, боится побольше-то взять: мама так по рукам и хлопнет за это. Или просто задается, что камни в печени. Рохля».
Подают знаменитые долгожданные блины. Все со зверским выражением лица набрасываются на них. Набрасывается и Додя. Но тотчас же опускает голову в тарелку и, купая локон темных волос в жидком масле, горько плачет.
– Додик, милый, что ты? Кто тебя обидел?!.
– Бли… ны…
– Ну? Что блины? Чем они тебе не нравятся?
– Такие… круглые…
– Господи… Так что ж из этого? Обрежу тебе их по краям, – будут четырехугольные…
– И со сметаной…
– Так можно без сметаны, чудачина ты!
– Так они тестяные!
– А ты какие бы хотел? Бумажные, что ли?
– И… не сладкие.
– Хочешь, я тебе сахаром посыплю?
Тихий плач переходит в рыдание. Как они не хотят понять, эти большие тупоголовые дураки, что Доде блины просто не нравятся, что Додя разочаровался в блинах, как разочаровывается взрослый человек в жизни! И никаким сахаром его не успокоить.
Плачет Додя.
Боже! Как это все красиво, чудесно началось – все, начиная от опары и вкусного блинного чада – и как все это пошло, обыденно кончилось: Додю выслали из-за стола.
Гости разошлись.
Измученный слезами, Додя прикорнул на маленьком диванчике. Отыскав его, мать берет на руки отяжелевшее от дремоты тельце и ласково шепчет:
– Ну, ты… блиноед африканский… Наплакался?
И тут же, обращаясь к отцу, перебрасывает свои мысли в другую плоскость:
– А знаешь, говорят, Антоновски получал от Мразича оскорбление действием.
И, подымая отяжелевшие веки, с усилием, шепчет обуреваемый приобретательским инстинктом Додя:
– Хочу, чтобы мне было оскорбление действием.
Тихо мерцает в детской красная лампадка. И еще слегка пахнет всепроникающим блинным чадом…