Черты старенья на своем лице не замечаешь, как следы паденья. Живешь-живешь в какой-то суете, и все надеешься на приключенье, на то, что всем покажешь, все поймешь, на то, что ждут тебя богатство, слава и, кажется, любовь… Да, да, любовь! Фортуна же, брезгливо и лукаво, тебе укажет потайную дверь в каморку, где таился эти годы твой страшный призрак – твой прекрасный Грей, чудовище неведомой породы, начертанное кистью на холсте и измененное тобой неспешно, и проступают тайны на челе, и на руках, и даже на одежде…
Вот это – я? Вот этот вот старик, вот этот ужас дряхлый? и брезгливо ты подавляешь горло рвущий крик, и дверь захлопываешь торопливо и гордо смотришь в зеркало: нет, я совсем не то, что скрыто в заточеньи… Черты старенья своего лица не замечаешь, как следы паденья.
Я гуляла по Петроградке, где кафешки на каждом шагу, где камины в любой парадной, и метлахский узор на полу, где богатые автомобили, не ривгошевские духи, где повсюду летящие кони, львы, грифоны и ангелки. Где на каждом доме табличка, а на многих – по две и три, где Прокофьев и Шостакович рядом с Хармсом и даже Дали. В подворотнях живут граффити, и по кладбищу в каждом дворе… Ах, роскошная с виду обитель, прозябающая в нищете! Красота по соседству с убогим, явь, погрязшая в страшном сне… Я гуляла по Петроградке. Петроградка гуляла по мне.
Когда ты мне скажешь (а ты мне скажешь), что я засранец и ловелас, не жди, что я возмущусь и раскаюсь. Я знаю жизнь и я знаю вас. Вас – женщин трепетных, нежных, милых, смотрящих ласково из-под ресниц, вас, тех, кто любит нас до могилы, словно сошедших с книжных страниц, блондинок, брюнеток, пустышек, умниц, худышек, пухленьких – знаю всех. И тех, кто бродят средь пышных улиц, и тех, что сидят у бревенчатых стрех. Я знаю вас. Этот глупый танец станцован и сыгран был мною не раз. И вот поэтому я засранец. И вот поэтому ловелас.
И я хотел бы вновь стать невинным, краснеющим и стыдливым юнцом. Но знаешь, милая, я не в силах. И быть приходится подлецом. А ты поплачь – тебе станет легче. Тебя украсит припухлость глаз. Давай, начинай свои пылкие речи. Я знаю жизнь, и я знаю вас.
Они ведь почти что мальчики – погибшие на проклятой, под чуждым народу знаменем, и с целью, ему не понятной, на первой ставшей впоследствии, а бывшей сперва мировой, оставившей след, разглаженный грядущего бороной.
Они ведь почти что мальчики – иль кажутся мне такими, в своем тридцати с лишним-летии тогда уже немолодые, тогда уже с женами, детями, с какой-то карьерой жалкой, вступившие во бессмертие иль выброшенные на свалку.
Они ведь почти что мальчики – мне можно, я много старше и вижу их острые усики и бритые лбы на марше, я та, что хранила бы в книжице младенческий шелковый локон, и сына крестила истово, чтобы воротиться мог он.
Они ведь почти что мальчики – погибшие на проклятой, и проклятые Всевышним, и славшие Богу проклятья. Не понятые, не понявшие, молившие, не получившие, теперь навсегда пропавшие и окончательно бывшие.
Напившись рома, Александр и Рома заспорили о прелестях дурдома. "Там никогда не будешь ты в ответе, – со знаньем дела Александр заметил. – Тебя там если даже и закроют, обследуют, наколют и умоют, то все равно отпустят раньше много, чем тех, кому не вышло стать убогим."
"Ну, не скажи, – вдруг возражает Рома, – зато, к примеру, там не будет рома. А если будет, за такие бабки, что выпивка уже не будет сладкой. И как я слышал раньше от бывалых, то курева там тоже не бывало. К тому же с ними не поспоришь даже – немедленно обреют и повяжут." "Без рома туго, – Александр ответил. – Имейте медсестричку на примете. От кареглазой Любы или Светы получишь ты и ром, и сигареты!" "Какие Любы! – восклицает Рома. – Какие женщины в стенах дурдома! Там не найдется места страсти пылкой." И тут у них закончилась бутылка. Они вздохнули, и они кивнули, сложились и в "Пятерку" завернули. И взяли не одну, а сразу пару и побрели по пыльному бульвару, уже не помня никакого спора и глядя на черемуху влюбленно, которая вокруг благоухала и им нескучный вечер обещала.
В Питере наступает то баснословное время, когда солнца почти не видно, хотя солнце, конечно, на небе. Когда всюду вода и ветер, если вы не внутри, а снаружи, когда все по лету вздыхают, а готовятся к вьюге и стуже. Кто-то срочно меняет резину, кто-то ботики выбирает, кошки жмутся поближе к подъездам – им всех хуже, и мы это знаем. Мы для них собираем объедки и считаем себя добряками. Милый бог, я надеюсь, что все же ты немного добрей будешь с нами. Снятся сказки, а, может, не снятся, может, просто вокруг происходят. Этот месяц однажды проходит. Только медленно слишком проходит. Ах, ноябрь, потрясающий месяц, кто-то бродит, а кто-то и бредит. Надевайте на душу доспехи – наступает кромешное время!
Немного грустно осенью, поскольку здесь каждый третий сочинял стихи. И мы должны признаться поневоле, что пять процентов были неплохи. Что где-то десять, в сущности, прекрасны, что просто гениальное одно. Что их прочтет пяток друзей, а помнить из них не позаботится никто.
А между тем, на побережьи царят ветра и холода. До срока теплые одежды достали мы. И погреба – увы! – до срока осушили, и новых не дождавшись лоз, все выпили, верней, допили. Настолько ранний здесь мороз, что кажется: опять вернулись те ледяные времена, когда от сна едва очнувшись, опять впадала в сон земля. В их непрестанном повтореньи все обретает прежний вид, и о глобальном потепленьи напрасно диктор нам твердит.