Как бродячая кошечка, тощая и молодая, над котятами вьётся, пытаясь быть взрослой вполне, так и я в этой жизни карабкаюсь, не поспевая, но стараясь быть с миром своим наравне.
Как старушка, что всем надоела – родне и знакомым, рассылая картинки сопливые под рождество, я свой мир украшаю, как если бы были хоромы мне привычны богатые, а не простое житьё.
Как Гомер, громоздя на сравненье сравненье упрямо, создаю «Иллиаду» свою из мышиных костей, из обрезанных ниточек, порванных бус – в общем, хлама, что не сможет занять даже самых послушных детей.
И я всех их жалею: старушку, и кошку, Гомера тоже, в общем, жалею, хоть прожил он жизнь, не журясь. И молюсь, чтоб воздалось нам в полную меру, но не верю, что сбудется это я, даже молясь.
Так что вот тебе, киска, пакет китикета, вот, старушка, тебе на картинку «Спасибо» в ответ, а Гомеру (чего еще ждать от поэта?) зарифмованный варварски варварский этот куплет.
Если встретит поэт поэта в былые года, расцветали вокруг них рифмы, словно пионы. Если кто и подтрунивал исподтишка, то не зло, а весело, благосклонно.
И на это глядя, читатель (а все они, как и люди все, очень близки к обезьянам) благосклонно приветствовал новый стих, и вобще ни в чем не искал изъяна.
А сейчас, если встретит поэт поэта, – тогда беда. Он трясется, визжит, от ярости пламенеет. Если даже похвалит кого-нибудь иногда, через пять минут об этом он пожалеет. А читатель… Впрочем, не будем плести обман: ну, какой сейчас у стихов читатель! Вот поэтому резко упал гонорар, и презрительно губы кривит издатель.
И, казалось бы, выход пленительно прост: сотоварищей надо любить учиться, не тогда, когда бренное тело везут на погост, а когда ближайшая встреча случится… Но мои слова, к несчастью, пропали зря, потому что я тоже поэт (пусть безвестный). И встречаясь с собратом, я вижу: беда. И молчу. Хоть трудно молчать, если честно.
Раскольников сядет. Всем это понятно. Об этом судачат на плешке все бляди. Он сделал, что сделал. Пути нет обратно. Он очень не хочет, но всё-таки сядет.
В приличном романе нет места сомненью. И фанфики нехотя это докажут. Идет наказание за преступленьем. На площадь притащут, прилюдно повяжут, заставят упасть на колени и плакать, пространства тебе не оставят ни пяди. Да, место тебе – не трибуна, а паперть. И без покаянья Раскольников сядет.
Присяжные выслушают адвоката, но их убедить он, конечно, не сможет. Раскольников сядет. Всем это понятно. Партеру, галерке, скучающим в ложе.
И, я подчеркну, в неизбежности этой отчаянья нет. Снисходительно глядя сквозь пыльное жаркое мрачное лето, Господь предрешил, что Раскольников сядет.
Грустно не то, что кончается жизнь. Даже не то, что внезапно. Грустно, что сколько за жизнь не держись, не повернуть всё обратно.
Не возвратить первый день сентября, астры, букет на макушке… Даже обычного самого дня, что, словно ядра из пушки, бог запустил в неизвестную даль. Видимо, этого самого жаль: грустно, что мы не узнаем, ради чего проживаем.
Ради стихов или ради детей? Ради машин и массивных цепей? Хочется знать, ах, как хочется знать! Вот от того эту боль не унять. Вдруг наши дни улетели в Лету без смысла и цели?
В пятницу в старом пабе не протолкнуться. Там пьет за здоровье бляди спившийся капитан. Плачет, трясутся плечи, в голосе боль слышна.
Блядь разбирает: «Вечер, алые паруса… Я ей – мечту и сказку, Я ей, а мне она…»
Блядь теребит завязку сумочки-кошелька и объяснить не в силах глупому мужику: то, что отдали милым, милым они отдают. В этом виновных нету, что не совпала нить… Бармену брось монету, чтоб наконец забыть, чтобы стакан за стаканом, утром проснуться в грязи, мокрым и полупьяным по переулку брести, видя между домами, как пробудилась заря, зная, что вечно с нами алые паруса.
Однажды царь Давид, уже седой и старый, отвлекшись от псалмов, взглянул мельком в окно. А там, в чужом саду прекрасная Вирсава, нисколько не стыдясь, купалась нагишом.
И всё! Забыт завет, наука песнопенья, и бога он хвалить не очень-то спешит. Приник к окну, сопит, пыхтит от умиленья, и подлый замысел в душе своей таит.
О праведник! Внемли короткому рассказу, и сделай вывод, опираясь на него. Свободы не давай ни помыслу, ни глазу. И плотно занавешивай окно.
Кто так устроил эту жизнь, что шаг шагни – уже засада? Но Колька говорил: «Держись!», и, значит, мне держаться надо.
Коль задираются – дерись, хоть вряд ли ждет тебя награда. Но Колька говорил «Держись», и, значит, бью достойно гадов.
Придет пора – как ни крепись, девичий взгляд пронзит иголкой. Мне Колька говорил: «Держись!», а я влюбился, как телёнок. И вот стою, сирени кисть ощипываю на букете… Мне Колька говорил: «Держись!», но он не видел бёдра эти…
И эти губы, эту грудь, и эти волосы по пояс… Я продержусь ещё чуть-чуть, но я ужасно беспокоюсь, что сдержанность моя – обман, и вряд ли что меня остудит. Ну, что ж, прости меня, Колян: я прыгаю, и будь, что будет!
Мы разучились писать письма, вести подробные дневники. В кресле у психотерапевта постигаем себя мы. Видим себя чужими глазами, свои закрываем в страхе. То, что не можем сказать словами, вытесняют охи и ахи.
Вот потому-то так много мата – мы разучились в смыслы, кружатся в броуновском движеньи наши несложные мысли.
Если получим письмо на бумаге, не разбираем (почерк!). Кто написал, почему – не знаем, и вместо подписи прочерк. То ли на празднество приглашенье, то ль на войну повестка. Выбросим в страхе послание это, словно ему нету места в жизни, а значит, едва ли найдется место в посмертном мире. Так что сгорит оно с блеском и треском в раковине в квартире, где мы храним себя от потрясений. Что тут еще расскажешь! Тени безмолвные, грустные тени, впрочем, не наши даже.