Всю ночь он слышал этот шепот. Льдинки падали ему на плечи сверху, с мачты и лееров, шелестели о штормовку, и от этого казалось, будто он стоит в самом центре какого-то огромного разговора – шепота небесных губ.
Иван улыбнулся во сне. Про небесные губы – это в самом деле было очень смешно; наяву он никогда не думал таким образом, а во сне вот прорвалась книжная романтика.
Он вернулся в Москву неделю назад, и до сих пор не отпускал его Север. Иван считал, что все ощущения, связанные с поездками, уже ему знакомы, но теперь вдруг выяснилось, что он ошибался: отделить себя от Севера, оставить его за спиною оказалось труднее, чем расстаться с ощущениями от любых прежних экспедиций. Даже десятилетней давности работа на «Титанике» с Кэмероном сделалась прошлым как-то быстрее и легче.
Впрочем, тогда он просто был моложе, и, наверное, дело было только в этом.
Иван подумал об этом спокойно: опасливое отношение к собственному возрасту, страх перед ним были ему неведомы. Тоже вследствие возраста, возможно: не так уж это много, его тридцать пять лет, чтобы такого возраста опасаться.
Все эти мысли мелькнули у него в голове одновременно и мгновенно. Потом он открыл глаза.
Прямо на него смотрели глаза африканского бога. Взгляд был бесстрастный, как и все выражение черного деревянного лица. Женщины, когда встречали по утрам этот взгляд, ахали, иногда даже визжали, и поцелуй в этом случае являлся лишь свидетельством естественной мужской заботы – «ну не бойся, что ты, это же просто африканская маска!» – не становясь намеком на нечто большее.
Иван и не предполагал, когда выменивал эту маску на кроличью ушанку под истовые заверения продавца: «Эбен, эбен натур, но гуталин!» – что сенегальский божок окажется так функционален. С его помощью снималась неловкость утреннего общения с женщиной, если ночь с ней прошла под знаком «типичное не то», и появлялся прекрасный предмет для необременительного разговора, который все-таки приходилось же с ней вести, не прямо же из постели ее на улицу выпроваживать.
К тому, что женщины «типичное не то» появляются в его жизни нередко, Иван относился спокойно. Если ты здоров и вернулся домой после долгой экспедиции, то женщина тебе нужна, и нужна сразу – это понятно. Вероятность того, что сразу подвернувшаяся женщина окажется стопроцентным попаданием, не слишком велика. Значит, надо быть готовым к случайным женщинам и уметь с ними расставаться. Он умел.
Была, конечно, более простая возможность решения этого вопроса: можно было каждый раз возвращаться не к случайной женщине, а к жене. Но жениться Иван не хотел, и причина для этого была вполне разумной: играть роль идеального мужа из анекдота, то есть слепоглухонемого капитана дальнего плавания, он не хотел. Заставлять жену играть роль Пенелопы, которая знай себе бесстрастно что-то ткет-расплетает да отказывает многочисленным женихам, не хотел тем более; он признавал за женщинами право на страсти.
За все в жизни надо платить – банально, но факт. Отсутствие семейных радостей – это издержка некоторых профессий, и его профессия в их числе. Но он выбрал эту профессию осознанно и платить за это отсутствием жены был готов. Да и не такая уж великая плата, кстати.
«О чем это я раздумался? – удивился Иван. – О бабах – с чего бы вдруг?»
Хотя вообще-то размышлениям на эту тему удивляться не приходилось: с Севера он вернулся неделю назад, а женщины рядом до сих пор не было. Все его подружки по разным причинам остались, как тетушка говорила, за флагом: одна замуж вышла, другая наоборот – с мужем разошлась и то ли с горя, то ли с радости уехала путешествовать по Европе, третья была беременна – «не от тебя, Ванечка, можешь не беспокоиться», – четвертая как раз переживала бурный роман с перспективой замужества… Много у него было женщин!
В общем, основа для размышлений была, но предаваться им Иван не стал. Утром он должен был съездить на работу – отпуск отпуском, но были срочные дела по только что завершившейся экспедиции, – а вечером собирался наконец зайти к маме. Со времени его возвращения они виделись всего один раз, да и то коротко, поэтому даже мама со всем ее свободным отношением к семейным устоям уже на него обижалась, и правильно. Так что он клятвенно пообещал наконец приехать.
Перед маминым подъездом стоял сосед Артемьев и хлопал себя одной рукой по карманам. Во второй руке он держал пакет, в котором просвечивала бутылка водки.
– Привет! – обрадовался он, увидев Ивана. – У тебя ключи есть? Вышел в магазин, ключи забыл, а в собственный подъезд меня, представь себе, не пускают.
– Кто это вас не пускает? – удивился Иван.
Он пытался вспомнить отчество соседа, но это ему не удавалось. Артемьев был писателем из тех, кого в противовес коммерческим называют настоящими; он считался даже живым классиком. Это означало, что в последние пятнадцать лет его книги не читали в метро, но изучали в гуманитарных гимназиях, переводили в Европе и, несмотря на маленькие тиражи, ежегодно переиздавали культуры ради.
Мама относилась к Артемьеву скептически: считала, что востребованность, то есть тиражи, – критерий для оценки писателя, возможно, не единственный, но единственно честный, и если его книги не отвечают этому критерию, то их без сожаления можно сбрасывать с парохода современности, а подберет ли их следующий пароход, видно будет.
Иван помнил, как сильно поразила его книга, которую сосед когда-то ему подарил. Герой был ровесником его тогдашнего, шестнадцатилетнего, и это была повесть о первой любви, а потому наличие или отсутствие больших тиражей казалось Ивану теперь проблемами читателей, а не писателя Артемьева. Неизвестно, что там решат насчет его книг на пароходе современности, а сбрасывать их со своего личного парохода Иван не спешил.
– Чего это вас в подъезд не пускают, Андрей Павлович?
Он наконец вспомнил отчество.
– А спроси! Только что слесари какие-то входили, я было за ними, так чуть по морде не надавали работяги: куда прешь, говорят, бомжара? И вот как это объяснить? Пальто вроде приличное.
Они поднялись по короткой широкой лестнице, ведущей от входной двери в просторный холл перед лифтами. Подъезд и весь был просторный, гулкий, холодный – типичный подъезд добротного сталинского дома.
– При чем тут пальто, Андрей Палыч? – хмыкнул консьерж, усатый отставник; его стол ютился в закутке холла, справа от лифтов. – Больно вы просты, вот в чем главное дело-то. А что пальто бомжастое, так это уж дело второе.
– Вот так вот, – усмехнулся Артемьев, входя в лифт. – А пальто я, между прочим, в Париже купил на первый свой европейский гонорар. Бешеные деньги тогда были, здесь год можно было жить.
На взгляд Ивана, вид у черного длиннополого пальто, да и у самого Артемьева был аристократический. Но в глазах работяг небритый спивающийся аристократ в поношенном пальто, отмеченном неброской парижской дороговизной, выглядел, конечно, как бомж.
– Зайдешь? – предложил Артемьев, когда лифт остановился на его этаже.
Он вышел на площадку и приглашающе приподнял пакет с бутылкой. Иван придержал ногой дверь лифта.
– В другой раз, Андрей Павлович, – отказался он. – Я еще к маме не заходил после экспедиции.
– На Северном полюсе был?
– А вы откуда знаете? – удивился Иван.
Насколько ему было известно, Артемьев не смотрел телевизор и не читал газет, считая, что о сколько-нибудь значимых событиях узнает и без этого, а засорять голову пустыми сведениями ни к чему.
– Видел.
– В смысле?
– В смысле, на улицах флагами махали, когда вы погружение закончили. Как будто «Спартак» чемпион. Даже удивительно – я думал, народ у нас на такие дела, как покорение Севера, уже не реагирует. Ну, привет маме передавай.
Артемьев скрылся в темном холле перед своей квартирой, словно в яме забвения и одиночества. Иван поехал на последний этаж.
От лифта к маминой квартире надо было подняться еще на один лестничный пролет. Собственно, это была не квартира, а мастерская, но мама и работала здесь, и жила, сделав лишь небольшой перерыв на рождение сына и кормление его грудью; то время она провела у сестры Тани в Ермолаевском переулке.
Ивану мастерская на Краснопрудной не нравилась, и он остался жить там, где жил с самого своего рождения. Мама не возражала – понимала, что жизнь ребенка должна подчиняться разумному распорядку, как у Тани, а не скакать в непредсказуемом ритме, как у нее. К тому же у Тани была дочка Оля, на пять лет старше Ивана, и с ней ему было интереснее, чем с мамиными безумными художниками.
Так он и жил с тетей и двоюродной сестрой в Ермолаевском, пока не начал работать в Институте океанологии и не получил квартиру в новостройке на Юго-Западе.
Когда Иван был школьником, Таня требовала, чтобы в каждые каникулы он проводил несколько дней у мамы. Она считала это правильным, а добиваться того, что она считала правильным, Таня умела. И каждый раз, входя в мамину мастерскую, Иван испытывал дискомфорт. Не то чтобы он был любителем комфорта – в экспедициях, в которые он стал ездить, еще когда учился в университете, никакого комфорта не было, и он нисколько от этого не страдал. Но дискомфорт, который он чувствовал в мастерской, был особый – не внешний, а внутренний.
И сейчас это ощущение не изменилось. Оно охватило его сразу, как только он перешагнул порог.
Дверь в конце длинного темного коридора была приоткрыта. Оттуда, из комнаты, бил яркий свет и доносились голоса. Голоса были громкие, их возвышенный тон свидетельствовал о возвышенном же предмете спора. Иван поморщился.
Мама выглянула из кухни, которая находилась в самом начале коридора, рядом с прихожей.
– Ванька! – обрадовалась она. – Наконец-то!
– Привет, ма.
Чтобы ее поцеловать, Ивану пришлось наклониться: она была маленькая. Когда он пошел в первый класс, мама заявила было, что сын будет называть ее Нелей, потому что это звучит с правильной мимолетностью, но Таня немедленно пресекла это намерение.
– Называть он тебя будет мамой, – обычным своим ровным тоном сказала она. – Тебе тридцать два года, старости бояться рано, да и Ванька еще не настолько взрослый сын, чтобы это подчеркивало твой возраст. А богемные игры оставь, пожалуйста, своим богемьенам.
– Я тебя, Тань, ни капельки не боюсь! – засмеялась мама. – Но очень люблю.
И разговоров про мимолетность Иван от нее больше не слышал.
Но вообще-то подобные разговоры кипели в ее мастерской постоянно, вот и сейчас тоже.
– Надолго они у тебя? – он кивнул в сторону комнаты.
– А тебе не все ли равно? – улыбнулась мама. – Это же фон, Ванька. Фон моей жизни. А ты – не фон. – Она положила руку ему на макушку, взъерошила вихры. – Ну что ты так долго до меня добраться не мог? Думаешь, я по тебе не соскучилась?
– Не думаю, – улыбнулся он. – Просто работы было много. После экспедиции целый воз отчетов требуют. Вот и все, никаких возвышенных причин. Я ж у тебя обыкновенный, ма, ты же знаешь.
– Обыкновенные дома сидят, а не под лед лазают.
– Я под лед не лазал.
– А что же ты там делал, на твоем Северном полюсе?
– Обеспечивал погружение подводных аппаратов.
– Ты, наверное, голодный.
– Да нет, нас на корабле отлично кормили.
Иван улыбнулся: мама всегда мыслила разрывами, опущенными звеньями. У кого это он читал про такое мышление? У поэта какого-то, кажется.
– На корабле – может быть, – согласилась она. – Но дома-то тебя покормить некому.
Это была правда, но из-за этой правды Иван не переживал. Еду он любил простую, вроде жареной картошки, и готовить такую еду умел самостоятельно. Если хотелось чего-нибудь особенного, то шел в ресторан. Если хотелось чего-нибудь особенного, но домашнего, то забегал пообедать к Тане. Правда, Таня сейчас была в Париже – гостила у их третьей, самой младшей, сестры Марии. Но сказать, что из-за этого он голодает, Иван никак не мог.
Он вообще ничего не мог об этом сказать, потому что об этом не думал.
– Я испекла пирог, – сообщила мама. – И не говори, что в лесу кто-то сдох!
– Когда это я такое говорил? – удивился Иван. – Я твои пироги всегда с удовольствием ем.
Мамины пироги, в отличие от большинства других ее блюд, действительно были вполне съедобны, потому что для их приготовления бралось готовое тесто и готовая начинка. Да и вообще, с исчезновением советской власти и сопутствующего ей дефицита всего и вся вечная проблема маминой абсолютной кулинарной бездарности исчезла сама собой, как и многие другие специфические советские проблемы.
– Подожди, он еще пять минут под салфеткой постоит, и можно будет есть, – сказала мама. – А ты пока со мной посиди, расскажи, кого ты там на Северном полюсе видел. Белых медведей?
– На полюсе – никого. – Иван шагнул из коридора в маленькую кухоньку, потом сделал еще шаг и сел на табуретку в углу. – Ни медведи туда не добираются, ни птицы. Ледяная пустыня.
В кухне было жарко, пахло горячей сдобой.
«Что это с мамой? – удивленно подумал он. – Пирог под салфеткой… Постарела, что ли?»
– Я постарела? – спросила она.
Все-таки это было странно: с самого детства Иван почти не жил с мамой, а теперь они и даже виделись редко, но она всегда читала его мысли как открытую книгу. Он не знал, как это объяснить.
– Нет, ма, – ответил он. – Ты никогда не постареешь. Даже если научишься печь киевский торт.
Киевский торт был символом высшего кулинарного пилотажа. Когда Иван был маленьким, он очень любил этот торт, а мама его печь не умела и объясняла сыну, что выпекать воздушные коржи и оставаться при этом молодой способна только Таня. Теперь Тане было уже восемьдесят, и киевский торт она пекла по-прежнему, и в самом деле не выглядела старой.
– Ну-ну, так рассказывай же про полюс, – напомнила мама.
Она сидела рядом с пирогом и смотрела на Ивана тем взглядом, который он особенно у нее любил. Взгляд был полон живого интереса к каждому слову, которое ей предстояло услышать. Когда мама так вот смотрела, он понимал, почему мужчины всегда влюблялись в Неличку Луговскую мгновенно и безоглядно.
Ну и, конечно, просто красивая она была. Даже сейчас, когда ей уже шестьдесят исполнилось. Глаза у нее были синие, и эта необыкновенная синева усиливалась их живым блеском, который не исчезал с возрастом.
– На полюсе никого нет, – повторил Иван. – Только льды бесконечные. Даже если видишь небольшие полыньи, то это просто лужи неглубокие. Немного пресной воды, а под ней двухметровый лед. И смотреть на эти льды можно тоже бесконечно. В этом смысле они похожи на огонь.
Он вдруг подумал, что рассказывает так, как будто пишет школьное сочинение на тему «Как я провел лето». Стоило ему встретиться с мамой, как он сразу чувствовал себя маленьким. Учитывая специфику их семейных отношений, это тоже было необъяснимо.
– Вот где медитировать хорошо, я думаю, – заметила мама. – Представляю, что происходит с сознанием, если часами на белое безмолвие смотреть!
– Очки только надо надевать, – улыбнулся Иван. – Часами на лед смотреть нельзя – ослепнешь. Без очков – не больше трех минут.
– Скучно тебе со мной?
Она улыбнулась ему в ответ. Улыбка почему-то вышла беспомощная. У него сжалось сердце.
– Ну что ты, ма? – сказал он. – Почему мне с тобой должно быть скучно?
– Потому что ты живешь по сути, а я так, ни о чем, – вздохнула она. – С возрастом это стало для меня очевидным. Хорошо, что я тебя родила.
– Да, неплохо.
Он кивнул с серьезным видом.
– Не смейся, Вань! Думаешь, я возраста своего боюсь? Нисколько. Знаешь, что Эльза Триоле в старости написала? «Да и бог с ней, с молодостью, тоже хорошего мало», – вот что. Это Таня в каких-то мемуарах вычитала и мне рассказала. Не знаю, мало было в моей молодости хорошего или много, но что с возрастом многое мне стало яснее, это точно. – Печаль, на мгновенье коснувшаяся ее губ, так же мгновенно исчезла. – По-моему, уже можно есть, – сказала мама, приподнимая салфетку над пирогом. – Давай я тебе отрежу, а то гости в минуту слопают, ничего тебе не достанется.
– Не волнуйся, я умею за себя постоять.
Отрезанный мамой кусок пирога он, впрочем, съел мгновенно: был уже вечер, а пообедать он забыл. Что за начинка внутри, не разобрал – что-то среднее между мясом и вареньем.
«Превращение мамы в завзятую кулинарку – это все-таки утопия», – подумал он.
– Ну, пойдем к моим, – сказала мама. – Что в кухне сидеть?
Иван с удовольствием посидел бы в кухне: он хорошо представлял, какое общение предстоит ему в мастерской, и оно его нисколько не прельщало. Но раз уж зашел, приходилось полностью погружаться в мамину жизнь; благо в следующий раз не скоро он сюда выберется.
– Я сегодня уезжаю, говорила тебе? – сказала мама, когда они шли по коридору из кухни в комнату.
– Не говорила. Куда?
– В Питер. Там у Левки Зайцева выставка открывается.
– В Эрмитаже?
– Бессовестный! Если Левка не знаменит, это не значит, что он бездарен.
– Как ты могла подумать! Левка, безусловно, гений.
Кто такой Левка Зайцев, Иван хоть убей не помнил. Представлялось что-то потертое и бородатое, но, возможно, это был не Левка Зайцев, а Славка Медведев.
Что жизнь, которую ведет его мама, выдуманная, вернее, выдумываемая, – это Иван понял, еще когда ему было лет четырнадцать. Тогда эта жизнь его злила, потом только раздражала. Потом он стал относиться к ней всего лишь иронически.
И точно так же относился он ко всем типам и типажам, которые, сменяя друг друга, проводили свою жизнь в маминой мастерской.
Сегодня компания здесь собралась многочисленная – видимо, ради проводов в Питер. Выпивали, судя по количеству разнообразных пустых бутылок, с самого утра.
Когда Ивану было двадцать лет, он с удивлением услышал, как про доцента Павлова, который читал у них лекции по географии океана, кто-то сказал:
– Даже удивительно, как это он до сих пор в такой отличной интеллектуальной форме. Каждый день пить и еще лекции читать! Ну да сколько веревочке ни виться…
Тогда это было Ивану непонятно. Почему нельзя пить и лекции читать? Что Павлов выпивает, это, конечно, всем известно. Но не запойный же он, и пьет ведь уже после лекций, не раньше четырех часов дня, потом домой идет, под забором не валяется. И разве целой ночи не достаточно, чтобы нормально проспаться и утром идти в университет?
И лишь гораздо позже, уже после тридцати, Иван понял, что имелось в виду.
Хотя выпивка никогда не была для него вожделенной, но его общительность делала это занятие приятным, и выпить он мог много и в студенческих, а потом и в производственных пьянках участвовал регулярно. Последствием этого являлась лишь утренняя жажда да головная боль, которая легко снималась таблеткой и минералкой.
Но так это было ровно до тех пор, пока длилась первая молодость с ее природным избытком здоровья. Как только этот природный избыток стал заканчиваться, Иван ощутил, что даже не слишком серьезная попойка имеет для него не только физические, но и какие-то другие последствия. Утренний взгляд на мир оказывался отмечен не одной лишь головной болью, но и странным сдвигом сознания. Он был не очень объясним, этот сдвиг, но очень ощутим: все становилось призрачным, каким-то… несущественным, и сосредоточиться на таком вот несущественном мире казалось не только невозможным, но и ненужным.
Тогда-то Иван и понял, почему хорошая интеллектуальная форма для постоянно пьющего человека невозможна, и исключил это занятие из своей жизни. То есть мог, конечно, выпить рюмку-другую, но – это он знал точно – мог и не выпить.
Стоило ему подумать, что придется провести ближайший час, а то и больше с людьми, которым мир всегда представляется несущественным, как настроение у него тотчас испортилось. Наступил тот душевный дискомфорт, который сопутствовал каждому его появлению в маминой мастерской и шире – каждому погружению в ее жизнь. Погружаться на дно Ледовитого океана было значительно легче.
Мастерская была просторна, как танцевальный зал. Это ощущение усиливалось оттого, что в ней почти не было мебели. Мамина кровать и платяной шкаф стояли за расписной ширмой, а на все остальное пространство приходилось три-четыре венских стула, выкрашенных в разные цвета. Тем, кому стульев не хватало, предоставлялась возможность сидеть на коврах – среди них были даже туркменские, купленные мамой когда-то за бесценок по случаю, – или просто на полу; вряд ли кому-либо из здешних завсегдатаев или случайных гостей это казалось обременительным.
Большинство маминых картин сегодня были почему-то повернуты лицами к стенам. Впрочем, Иван и так их помнил. В основном это были портреты, и у людей на них были странные глаза – прозрачные, с просвечивающими сквозь них разнообразными пейзажами. Когда он был маленький, то боялся этих людей: ему казалось, что это призраки. Страх увеличивался тогда еще и тем, что он был уверен, что мама нарисовала их всех с натуры. О том, как могли происходить встречи его мамы с призраками, в детстве он старался не думать. А теперь то давнее старанье вызывало у него улыбку, как вызывают ее все детские страхи.
Появление пирога не вызвало у собравшихся восторга – так же, как и появление Неллиного сына. Куски разобрали с блюда машинально, а с Иваном едва поздоровались; разговор при этом не прервался. Кажется, маму расстроило такое равнодушие – то ли к ее сыну, то ли, вероятнее, к ее кулинарному изделию. Ивана же оно нисколько не задело. Он успел ухватить кусок пирога и вдумчиво жевал его, стоя у двери и рассеянно оглядывая гостей.
Впрочем, если маму что и расстроило, то выказывать этого она не стала. Она отошла в угол, где несколько человек кружком сидели на полу, рассматривая какую-то композицию, которая стояла в центре этого неначерченного круга.
Ивану показалось, что композиция сделана из пластмассы и проволоки. Во всяком случае, именно на проволочные нити, протянутые между двумя пластмассовыми палками, были нанизаны многочисленные и, похоже, тоже пластмассовые ноги, руки, уши и еще какие-то части тела – плечи, кажется. Руки и ноги с ушами лежали также и на полу вокруг этой проволочно-пластмассовой рамки.
– Части тела – главное, из которого состоит искусство, – говорил молодой человек с потусторонним взглядом.
Он сидел в самом центре кружка, рядом с композицией, и, надо думать, он ее и сделал. В его речи слышен был отчетливый акцент; Ивану показалось, французский.
– А когда ты это понял? – спросил кто-то из кружка.
– Части тела давали мне интерес всегда, – ответил автор композиции. – Я прочитал книгу Ролан Барт «Фрагменты любовной беседы», и он там пишет: «Мы никогда не говорим, что я люблю твое тело, – мы говорим, я люблю твои глаза, руки, ягодицы…» И надо мне сказать, что вся моя работа состоит из фрагментов, как будто маленькая книга. Или как будто жизнь. Ведь жизнь тоже фрагментирована. Так что моя работа – это является символ жизни.
Иван вздохнул. Ягодицы как символ жизни – это звучало свежо. Хотя, тут же подумал он, можно было сформулировать яснее.
«Не жизнь, а сплошная жопа», – так выражал эту мысль моторист Витя Черемной, с которым работали на Северном полюсе.
Всему этому собачьему, в понимании Ивана, бреду внимала девушка, едва взглянув на которую он оживился. Необходимость убивать время в мастерской сразу представилась ему не такой уж и тягостной.
На вид ей было лет двадцать, она была тоненькая, просто прозрачная, светловолосая, светлоглазая и походила не на живую девушку, а на лесного эльфа.
– Я думаю, на выставке это будет более ясно, – глядя на нее манящим взглядом, произнес автор композиции. – Там будет черная ткань, которая раздувается под ветром. А под ней будут лежать части тела, органов, маленькие сломанные игрушки…
«Сейчас она скажет, что обязательно на его выставку придет, чтобы проникнуться новым знанием», – подумал Иван.
Но девушка повела себя по-другому.
– Извините, – сказала она. – У меня иссякли жизненные силы. Я должна уснуть. Надеюсь, ненадолго.
С этими словами она сняла туфли – растоптанные, без каблуков, – легла на ковер и закрыла глаза. Вид у нее сразу стал такой, словно сон этот был не простой, а летаргический. Если ее слова, точнее, манера речи вызвала у Ивана усмешку, то весь ее вид – вот сейчас, когда она так мгновенно уснула, – одну лишь жалость.
Сразу стали заметны синие полукружья у нее под глазами, а нос заострился так, словно она умерла. Иван даже вздрогнул, таким отчетливым было это ощущение. Но нет, конечно, она была живая – длинные прозрачные ресницы вздрагивали. Он никогда не видел таких ресниц. Притом что они не имели цвета, их хотелось назвать не бесцветными, а вот именно прозрачными.
– Слушайте, у нас же через полчаса поезд! – вдруг воскликнула мама. – А я не собрана, и до вокзала еще десять минут ходу!
Иван вздрогнул: засмотревшись на прозрачную девушку, он забыл обо всех остальных обитателях мастерской, даже о маме.
– Может, не поедем, а, Нель? – произнес пожилой мужчина с длинными седыми волосами, завязанными в хвост. – В конце концов, Левка бездарность, это установленный факт.
– Кем, интересно, это установлено? – Мама возмутилась с такой живостью, что Иван посмотрел на нее с уважением. – Я ему обещала, что буду. Если хотите, оставайтесь. А я поеду.
С этими словами она скрылась за ширмой. Скрипнула дверца шкафа – мама доставала из него какие-то вещи в дорогу.
Оставаться без нее в мастерской никто не пожелал: все засобирались, кто поспешно, а кто и нехотя, и потянулись к выходу.
Иван зашел за ширму.
– У тебя там девчонка уснула, – сказал он.
Мама застегивала молнию на маленьком красном чемоданчике. Он сам когда-то подарил ей этот чемоданчик, чтобы она легко узнавала такое яркое пятно на багажных транспортерах аэропортов.
– Какая девчонка? – удивилась мама.
– Ну, такая… Эльфическая. Она кто?
– А!.. – вспомнила мама. – Да бог ее знает кто. Кажется, Сутулов привел. Ну да, точно, Сутулов.
– Сутулов – это который? – зачем-то поинтересовался Иван. – Который с хвостом?
– Нет, с хвостом – это Патя. А Сутулов ушел уже.
– Куда же она теперь денется?
– Кто?
– Девчонка. Раз Сутулов ушел.
– Домой, наверное, пойдет, – пожала плечами мама. – Что с того, что Сутулов ушел? Не на руках же он ее принес.
«Может, и на руках», – вспомнив ее внешность, подумал Иван.
А вслух сказал:
– Но она спит.
– Проснется, – отмахнулась мама. – Не в летаргии.
Гораздо больше, чем спящая девчонка, ее занимала молния на чемодане. Молния не хотела застегиваться, как мама ни дергала ее и ни тянула.
Иван забрал у нее чемодан, застегнул молнию и сказал:
– Сама, может, и не проснется. А ты, кстати, уверена, что она не в летаргии?
– Вань, – улыбнулась мама, – не морочь мне голову. И себе тоже. Такие эльфы здесь стаями летают. Они приспособлены к жизни гораздо лучше, чем кажется на первый взгляд.
– Да это-то я знаю… – пробормотал Иван.
О том, что подобные девушки слетаются в мастерскую, как бабочки к фонарю, он в самом деле знал. Как и о том, что их неотмирность обычно объясняется простым нежеланием мыть посуду. У него бывали случаи в этом убедиться: несколько раз он уходил из маминой мастерской с такими вот девушками. Впрочем, мытья посуды Иван от них наутро не требовал – так, отмечал мимоходом эту интересную взаимосвязь между неотмирностью и обыкновенной бытовой ленью и мыл после их ухода посуду сам. Трудно ему, что ли, вымыть два бокала?
Но девушка, уснувшая на ковре, при всех характерных чертах, которые позволяли отнести ее именно к этому околохудожественному типу, все же чем-то от него отличалась. Во всяком случае, так Ивану показалось с первого взгляда. И теперь ему интересно было разглядеть эту девушку вторым взглядом. Да и просто жалко ее было почему-то.
Он вышел из-за ширмы вместе с мамой. Комната была уже пуста. И только девушка по-прежнему спала на ковре.
– По-моему, Сутулов ее напоил, – наметанным глазом определила мама.
– Разве она пьяная? – удивился Иван.
– А какая же? Ей, видно, одного глотка хватило, как воробью. Вот гад Сутулов! Знал же, что я уезжаю.
Она осторожно потрясла девушку за плечо. Та не шелохнулась. Даже ресницы не дрогнули. Иван снова испугался, что она умерла.
– Живая она? – с опаской спросил он. – Может, «Скорую» вызвать?
– Живая, не беспокойся. Просто вид у нее такой чахлый. И вот куда мне теперь ее девать? – с досадой сказала мама.
– Давай я с ней посижу, – предложил Иван.
– Сколько же тебе сидеть? Она, может, до утра будет дрыхнуть!
– До утра так до утра. Здесь переночую. Или ты за ее девичью честь волнуешься?
– Вот уж за что точно можно не волноваться, – хмыкнула мама. – Ладно, все равно другого выхода нет. Спасибо, Вань. Если и правда до утра останешься, постель в шкафу возьми. Сутулов, жалкий завистник, назло мне это чмо подбросил, я уверена! Чтобы я не смогла к Левке на вернисаж поехать.
Иван подумал, что для неведомого Сутулова это что-то уж слишком сложная многоходовка. Но говорить об этом маме не стал.
Да и не успел бы он об этом сказать, даже если бы и хотел. Взгляд у мамы стал совершенно рассеянный – она была уже не здесь, а там, на питерском вернисаже какого-то непризнанного гения.
Все это было так знакомо! И до пошлости банально. Так бы он и сказал, если бы все это относилось не к маме.
Мама вышла из комнаты. Хлопнула вдалеке входная дверь. Иван обернулся и посмотрел на девушку.
Она лежала как Спящая красавица в хрустальном гробу, хотя назвать ее красавицей вряд ли было возможно, да и вряд ли сказочная красавица спала в своем гробу вот так, на боку, подложив ладонь под щеку.
«Интересно, сойду я за принца?» – подумал Иван.
Мысль была глупая, но он все же присел на ковер и коснулся губами ее щеки, потом губ. Ее губы чуть дрогнули – наконец он убедился, что она все-таки живая. От нее действительно пахло спиртным, но совсем чуть-чуть. Видно, в самом деле выпила глоток, не больше. Как воробей.
Вот это-то, наверное, и вызывало к ней жалость – что она была похожа одновременно на эльфа и на воробья.
Он зашел за ширму, снял с кровати белье. Кровать была круглая, сплетенная из лозы; ее изготовил для мамы какой-то народный талант. Что за удовольствие спать на таком сооружении, пусть оно и выглядит стильно, Иван никогда не понимал. Но спать на полу, даже и на туркменском ковре, казалось ему еще более неудобным.
Он достал из шкафа свежее белье, перестелил постель. Потом вернулся за девушкой. Эльфов он в руках никогда не держал, а воробья держал однажды в детстве, даже не воробья, а маленького воробьеныша. Они с сестрой Олей нашли его в траве у подъезда, наверное, тот выпал из гнезда. Нести на руках эту девушку было то же самое, что того птенца, – возникало точто такое же недоумение: неужели существо одновременно может быть и живым, теплым, и совершенно бестелесным?