«Я разменяла шестой десяток. Какой ужас!».
Леру в самом деле ужасала эта мысль. Хотя, строго говоря, шестой десяток она разменяла еще год назад, и пора бы уж если не смириться с этим, то хотя бы к этому привыкнуть.
Но дурацкое, бессмысленное, навязчивое осознание своего возраста, о котором никогда в жизни она даже не думала, теперь приходило каждый раз, когда начинался ноябрь. Почему-то именно ноябрь, хотя логичнее было бы связывать это со своим днем рождения, тем более что конец марта тоже не отличался погодной лучезарностью.
А сейчас это осознание не просто пришло даже, а ударило под дых, как только такси, на котором уехала дочь, исчезло за поворотом дороги.
Аленка вызвала такси к воротам парка, и Лера вышла ее проводить. Машина долго стояла в пробке на Волоколамском шоссе, и, пока ее ожидали, произошел этот ненужный, случайно вспыхнувший и нервно разгоревшийся разговор.
– Это все только потому, что ты ищешь не чувств, а острых ощущений, – сказала Лера.
– Да, я не хочу жить скучно.
Аленка посмотрела с вызовом. Вызов в ангельски голубых глазах выглядел неубедительно.
– Дело не в скуке. – Лера старалась говорить мягким тоном, но чувствовала, что это ей не удается. – Ты просто не готова отдавать всю себя.
– Витеньке, что ли, я должна себя отдавать, да еще всю? – усмехнулась Аленка. – А ты уверена, что он этого заслуживает?
– Витеньке, не Витеньке, неважно! Ты в принципе на это не способна. Ты хочешь всего и сразу, а в отношениях так не бывает. Их надо выстраивать, а ты обрываешь при первой же заминке.
От назидательности собственных слов Лера рассердилась еще больше. Но они уже были произнесены, эти слова, уже застыли в тяжелом влажном воздухе.
– Мама, ты не понимаешь, о чем говоришь. – Жесткость еще менее, чем ирония, связывалась с Аленкиным обликом, но ее слова прозвучали жестко. – Ты просто не понимаешь. Это все не имеет отношения к моей жизни. Это вообще не о том.
Подъехало наконец такси, Аленка села в него, Лера проводила машину взглядом и пошла обратно по парковой аллее. И мысль о возрасте ударила ее под дых.
Вообще-то грех было жаловаться на ноябрьское уныние: как раз в этом году тепло длилось и длилось, и осень получилась поэтому золотая. Лера уж и забыла, как это бывает – из-за ранних заморозков листья много лет подряд делались бурыми к концу сентября и даже не опадали, а висели на деревьях до весны, нагоняя тоску сухим зимним шорохом.
А сейчас она шла по центральной аллее, и в сумрачном тумане кленовые листья разлетались перед нею багровыми звездами, и золотые монетки бросали ей под ноги березы.
Виолончелист Егоров, которого Аленка насмешливо назвала Витенькой, нравился Лере. Не то чтобы она мечтала выдать дочь замуж – двадцать пять лет еще не тот возраст, в котором одиночество должно вызывать беспокойство, – но вот именно то, что Аленка при малейших затруднениях разрывает отношения, притом с неплохим человеком, тревожило ее. У нее не жизненный опыт, а одна сплошная музыка, но Лере-то понятно, к чему могут привести эти обрывы, это восприятие чувств как житейских удобств, вечная эта временность, которая воспринимается уже как норма.
Она вошла в театр не через служебный, а через главный вход. Лера вообще любила входить через него, а в минуты душевной смуты особенно. Белизна мраморной лестницы, мерцание зеркал в полумраке, строгость колонн, мозаики нижнего фойе и медовый паркет верхнего – все это возвращало ей ощущение внутренней гармонии так же, как звуки музыки. Не музыки вообще, а именно в Ливневском театре.
Репетиция закончилась, но только Аленка уехала сразу из-за своей утренней ссоры с Егоровым, а другие музыканты и артисты еще выходили из зала и из артистических комнат в фойе.
Егоров вышел тоже. Он выглядел каким-то взъерошенным. Может и не из-за ссоры, а просто потому, что всегда таким выглядел.
«Что он, какой он? Не понимаю!» – подумала Лера.
Странное у него лицо: даже она через пять минут после знакомства забыла бы его, хотя память на лица у нее хорошая. Человек без облика, вот как она его назвала бы. Для музыканта это казалось ей странным. Разных музыкантов она видела и, может быть, не понимая разницу между ними через их мастерство, всегда понимала ее именно через облик, его выразительность или невыразительность.
«Может, правильно Аленка с ним поссорилась?» – подумала Лера, глядя вслед Егорову.
В общем гуле чувствовалась общая же приподнятость, всегда возникавшая после спектакля или репетиции. Голоса инструментов, музыкальные фразы, какие-то краткие мелодии еще доносились из зала.
«Я зря волнуюсь, – подумала Лера. – Она по нынешним представлениям, можно сказать, подросток. И она музыкант. А я наговорила ей какой-то ерунды. Как поссорилась с Витей, так и помирится, а не помирится, тоже ничего страшного, у нее таких Вить еще будет предостаточно».
Да, музыка успокаивает, и даже при отсутствии слуха. А может, дело в том, что в фойе нет окон, и не видно ни ранних сумерек, ни густого тумана, и ничто не нагоняет поэтому тоску.
Как бы там ни было, Лера повеселела. Она открыла маленькую дверь в конце коридора и, пройдя мимо охранника, поднялась по узкой крутой лестнице на второй этаж, к Митиному кабинету. Ее собственный кабинет находился в другом крыле театра, но ей хотелось, чтобы душевный покой стал абсолютным. Да и дела, которые необходимо обсудить, найдутся всегда, так что ее визит к Мите можно не считать одной лишь прихотью.
Дверь его кабинета была закрыта. Это означало, что входить не нужно, во всех других случаях дверь бывала распахнута настежь. Еще давным-давно Митя рассказал Лере, что такой способ взаимодействия с людьми был у Юрия Петровича Любимова в Театре на Таганке: дверь нараспашку, и все происходящее в кабинете слышно издалека, что исключает возможность сплетен и тайных интриг для любого, кто приходит с этой неприглядной целью. Только сам Любимов мог закрыть дверь своего кабинета, и только если ему нужно было уединение или непубличный разговор. И прилегала эта дверь к косяку так плотно, что не пропускала наружу ни звука.
Прием был простой и действенный, Митя пользовался им всегда, считая, что иначе невозможно руководить театром. У Леры, правда, были свои приемы, попроще, ну так она же директор, может и без подобных тонкостей обойтись.
На нее Митины приемы не распространялись, она могла войти в его кабинет в любой момент. Но входить не стала, ничего ведь срочного, а уселась ждать на подоконнике в коридоре.
Темные мокрые ветки расчерчивали пространство за окном. Лера вглядывалась в этот непонятный чертеж.
Она не видела Митю почти неделю. То есть сегодня видела, конечно, но только из зала. Он вернулся в Москву рано утром и поехал в театр прямо из аэропорта, потому что берлинский рейс задержали, а репетиция в Ливневе была уже назначена, и отложить ее было невозможно.
Обычно он репетировал долго, иногда по три или даже четыре часа без отдыха. Лера не понимала, как это возможно. И, главное, как можно делать это не выдыхаясь, не отвлекаясь и не утрачивая ритма.
Но мало ли чего она не понимает. Митина жизнь вообще организована жестким образом. Лере часто казалось, что слишком жестким, и хотя он привык к этому с детства, но что теперь о детстве вспоминать, а годы хоть и много чего добавляют человеку, но уж точно не физических сил.
Жизнь всех связанных с Митей людей за счет устроенной таким образом его жизни, конечно, очень облегчалась: всегда был понятен порядок его действий, и можно было приладить к ним свои.
Исходя из этого понятного порядка, Лера знала, что дверь кабинета будет закрыта не дольше получаса, поэтому сидела на подоконнике и смотрела, как наливаются синевой сумерки за окном.
«У Аленки своя жизнь, с каждым годом все более своя, – думала она. – Мне должно быть не сложно с этим смириться. Я ничего не понимаю в музыке, та часть ее жизни всегда была для меня закрыта, и ничего, приняла же я это как данность. И все остальное приму тоже».
Дверь наконец открылась. Из кабинета вышел маленький молодой человек. Митя остановился на пороге, провожая его.
– Тогда был просто панический сумбур, – сказал этот маленький человек. – Я по молодости тащил на сцену все, что плохо лежало. Устроил бюро режиссерских находок. Теперь мне за это стыдно, Дмитрий Сергеевич. Теперь я делал бы все иначе.
– Вы сделаете то, что считаете нужным, – ответил Митя.
Лера насторожилась, хотя, услышав, как совсем молодой человек говорит про свое прошлое «по молодости», стоило бы рассмеяться.
«Это они про что, интересно?» – подумала она.
– Лера, познакомься, – сказал Митя. – Гордей Андрианович Пестерев, режиссер.
– Валерия Викторовна Вологдина.
Она протянула руку, и Гордей Андрианович пожал ее. Ладонь у него была мягкая и рукопожатие безвольное. Лера доверяла безотчетным впечатлениям, и ее настороженность усилилась.
– Моя жена и директор театра, – сказал Митя.
Интерес, появившийся в глазах у Гордея Пестерева при этих словах, показался ей заискивающим. У него была узкая переносица, и маленькие глаза от этого были поставлены очень близко друг к другу. Тоже неприятно как-то выглядит, отметила она.
Но глупо заниматься анализом всяческих безотчетностей, тем более по отношению к человеку, которого видишь в первый и, возможно, в последний раз.
– Спасибо, – зачем-то сказал ей Пестерев. – До свиданья.
Застучали вниз по лестнице его ботинки. Лера поцеловала Митю.
– Устал? – спросила она.
– Не очень, – ответил он.
– Надо было ехать в отель и спать, раз рейс отложили, – сказала Лера. – Мы же с тобой уже старые, знаешь? Ты вообще об этом думаешь, Мить?
– У меня не было времени об этом подумать. – Он улыбнулся. – А ты из-за этого так расстроена?
Митина способность сразу видеть главное удивляла Леру, когда они были детьми, и теперь не изменилась ни эта его способность, ни ее удивление ею.
– Ну… да, – вздохнула она.
Он обнял ее. Она почувствовала его желание и отсутствие в себе ответного физического желания почувствовала тоже. Это стало так не сейчас, а уже некоторое время назад и с тех самых пор ужасало ее. Она любила мужа по-прежнему, но то, что связывало их физически, ослабело в ней, и Лера не знала, как теперь с этим жить.
Она подняла голову, и они стали целоваться. Для поцелуев нужна была только любовь, а страсть была не обязательна, и поэтому, целуясь, она чувствовала прежнее, не ослабевшее счастье.
– И почему же ты вдруг стала об этом думать?
Митя только чуть-чуть отстранился от ее губ. Прямые ресницы затеняли наружные края его глаз, и от этого казалось, что там, в скрытой их части, есть какая-то тайна. Лере всегда так казалось, а поскольку огромная часть его мыслей и чувств – все, что связано с музыкой, – действительно была тайной для нее, можно было считать, что и эта тайна, заресничная, тоже не кажется ей, не мерещится, а существует в действительности. Так оно и есть, конечно.
– Не вдруг, Мить, – сказала она. – Возраст, во-первых.
– Ты никогда о нем не думала.
– Не никогда, а до поры до времени. Когда-нибудь начинаешь думать – вот, начала. А во-вторых, из-за Аленки расстроилась.
– Что с ней случилось?
Тревога мелькнула в его глазах уже без всякой тайны, отчетливо. Они стали жить вместе двадцать лет назад, и за все эти годы не было ни дня, когда ему было бы безразлично, что происходит с ее дочерью. Собственно, Аленку можно было не только называть, но считать и его дочерью, без всяких биологических оговорок. Когда выяснилось, что у девочки абсолютный слух, и это невозможно было объяснить биологически – ни у кого из Лериной родни не было ни малейших музыкальных способностей, у ее первого мужа, Аленкиного отца, тоже, – Митя сказал: «Она ведь и моя дочь, почему не быть слуху?» – и Лера с ним согласилась, потому что уже в той, теперь почти непредставимой своей молодости понимала, что есть вещи, которые не потрогать рукой и не уловить прибором, но именно эти вещи оказывают самое сильное воздействие на то главное, что вообще в жизни есть.
– Она рассталась с Витей Егоровым, – сказала Лера.
– Ну знаешь ли! Я тоже думаю с ним расстаться. Он слабый виолончелист, зря место занимает в оркестре.
– Его музыкальные способности не имеют к их расставанию никакого отношения, – пожала плечами Лера.
– Как сказать.
«А вот ты с ним как невовремя расстаться решил», – досадливо мелькнуло у нее в голове.
Эта досада не относилась к Аленке, но Митины планы встревожили Леру не меньше, чем дочкины проблемы. Если Митя уже и ей говорит, что намерен расстаться с оркестрантом, значит, так и будет. И еще это значит неопределенность: как поведет себя Егоров, не возникнет ли осложнений, не решаемых трудовым кодексом, и какие это будет иметь последствия.
Лет пять назад Лере и в голову не пришло бы размышлять о таких вещах, да еще в связи с заурядным музыкантом. Все решения, связанные с оркестром и труппой, Митя принимает сам, всем известно, что он не принимает их безосновательно, и о чем же ей размышлять?
Но пять лет назад – это было все равно что в другой жизни. Теперь все возможные сложности приходилось учитывать, и сложностей такого рода Лера теперь боялась.
«Тоже возраст, может?» – подумала она то ли с безнадежностью, то ли с надеждой.
– А что Ленка говорит? – спросил Митя. – Почему они расстались?
– Да ничего толком не говорит, – вздохнула Лера. – Перестали быть нужны друг другу, мы разные люди и прочее в этом духе.
– Может, так и есть.
– Может, так. А может, не так.
– Тебя пугает, что она слишком легко расстается?..
– Митька! – воскликнула Лера. – Ты ясновидящий?
– Просто знаю, что тебя может напугать. Но боишься ты зря. Для нее время еще не имеет ценности, вот и вся причина.
– При чем здесь время? – не поняла она.
Митя умел заинтересовать ее в такие минуты, когда интерес – это было последнее, что сама она могла бы в себе обнаружить.
– При том, что его длительность драгоценна. Но странно было бы ей это понимать.
Лера и сама не очень поняла, что он имеет в виду.
– Не такой уж Аленка ребенок, – сказала она.
– Она вообще не ребенок. Но в двадцать пять лет еще не существует времени, – повторил он. – Это объективно так, ни от ума не зависит, ни от характера.
– Главное, она сама расстроена, я же вижу, – снова вздохнула Лера. – Расстроена, подавлена.
– Я с ней поговорю, – сказал Митя. – Не обещаю, что немедленно, но поговорю.
– Я совсем не уверена, что ей нужно опять сойтись с Егоровым, – пожала плечами Лера.
– А я и не об этом с ней говорить собираюсь.
О чем он собирается с Аленкой говорить, Лера не спросила. Такие разговоры можно было предоставить на полное его усмотрение. Как, впрочем, и любые другие разговоры, и вообще все, что он считал нужным делать.
– Что это за Гордей, кстати? – спросила она.
Того, что Митя сказал об Аленке, достаточно. А о Гордее Пестереве ей необходимо знать побольше, раз с ним ведутся беседы за закрытыми дверями.
– Оперный режиссер, – ответил Митя.
– Не слышала про него.
Лера была директором Ливневского театра уже двадцать лет. Она считала себя отчасти и завхозом, и психологом, и от общения с чиновниками избавляла Митю по мере своих возможностей, хотя эта мера становилась все меньше с каждым не годом уже, а месяцем. Но всем, что касалось музыки, Митя занимался сам, и его место в музыкальном мире было таково, что Лерина помощь для ориентации в этом мире ему не требовалась. Так что вполне могла она не слышать про оперного режиссера Гордея Пестерева.
– Молодой он, вот и не слышала, – сказал Митя. – Я его пригласил к себе на репетицию в Берлин, и в аэропорту мы с ним потом поговорили.
– Так это ты из-за него спать не поехал, когда рейс отменили! – возмутилась Лера.
– У меня не было бы другого времени для разговора. – Митя опять улыбнулся ее возмущению. – А так мы все успели обсудить.
– Это что же?
– Что можно обсуждать с режиссером? Он хочет поставить «Скрипку Ротшильда». Я хочу, чтобы он поставил ее у меня.
– А разве есть такая опера? – удивилась Лера. – Или он ее напишет?
– Он не композитор, но опера такая есть. Начал ее Флейшман, закончил Шостакович. Там сильная была история, почитай, тебе интересно будет.
«„Скрипка Ротшильда“ – это ничего, – подумала Лера. – Ну что там может быть… такого? Чехов и Чехов».
Она устыдилась своей мелкой мысли, но что поделать – после скандала в Новосибирске из-за оперы про Христа, после травли режиссера и увольнения директора, да еще с волчьим билетом, не следовало удивляться ничему, в том числе и опасливым мыслям в собственной голове.
Митя стоял в эркере, шторы не были задернуты, стеклянная стена у него за спиной была подсвечена парковым фонарем. Серебрилась его седина, силуэт был вписан в ломаный чертеж древесных веток. Во всем этом была тревога.
– Я почитаю, – завороженно глядя на этот тревожный чертеж, сказала Лера. – А ты поезжай домой, Мить, а? Поспи все-таки.
– Поедем вместе?
Вопросительная интонация в его голосе показалась ей настороженной.
– Конечно, – поспешно ответила она, хотя минуту назад вовсе не собиралась домой. С чего бы? У Мити-то репетиция окончена и спектаклей по понедельникам нет, а у нее понедельник обычный рабочий день.
Но отчего эта поспешность? Почему ей требуется усилие для того, что всегда получалось само собою, и тревога ее больше не унимается, когда она видит Митю?
– Я привез вино, – сказал он. – Мозельское, ты любишь. Еда есть или закажем?
– Есть, конечно, есть, – с той же поспешностью ответила Лера. – Роза эчпочмаки собиралась сделать. Только они к мозельскому не очень.
– Ничего, сойдет.
Он сделал шаг от окна, вырвался из тревожного росчерка веток. Лера погасила свет, и они вышли из кабинета.
«И подушка ее горяча, и короток томительный сон…»
Эти слова замерцали в ее сознании прежде, чем она проснулась. Потом мерцание сгустилось в нечто внятное, и Лера поняла, что подушка, на которой она лежит, действительно горячая, потому что в комнате жарко, и что слова, которые Митя когда-то напевал по утрам, вспомнились потому, что она слышит едва различимый звук его скрипки. Даже не звук слышит, а чувствует колебание в матрасных пружинах.
Если он был дома, то начинал заниматься, когда она еще спала. Впрочем, и не дома тоже – Митя всегда вставал рано и начинал день со скрипки. Однажды сказал, что это должно казаться ей однообразным, и она обиделась. Ей не казались однообразными его занятия, хотя она ничего в них не понимала и по-прежнему, как двадцать лет назад, могла распознать на слух только самое простое, что и все распознают – Сороковую симфонию Моцарта, например, или Шестую Чайковского, да и то не с любого места. Лера знала о своей музыкальной бездарности, но Митину скрипку могла слушать бесконечно, даже если бы он стал играть «Чижика-пыжика».
Утро, отзвуки его скрипки в ее теле, раздвинутые шторы, и двор как ладонь, и окна в доме напротив знакомы как собственные пальцы, и даже холод, вливающийся через приоткрытую оконную створку, кажется знакомым тоже.
Окно маминой квартиры, в которой жила теперь Аленка, смотрело через двор прямо в окна Гладышевых и тоже было приоткрыто. Значит, Аленка дома. Хотя ничего это не значит вообще-то. Могла и уйти с утра или даже со вчерашнего вечера, а окно оставить как есть; штормовые предупреждения – последнее, к чему она склонна прислушиваться.
В доме напротив прошло все Лерино детство, вся ее юность, из него всматривалась она в окна Митиной квартиры – не осветятся ли изнутри шторы, не вернулся ли он из бесконечного своего странствия по белу свету?
Какую огромную они прожили жизнь!..
Лера поежилась. Итоговые мысли не очень-то своевременны даже для шестого десятка. Она открыла окно нараспашку, посмотрела вниз. Двор, образованный старинными доходными домами, в детстве был для нее отдельным миром, в котором умещалось все, что нужно человеку для жизни – друзья, приключения, тайны, обыденность, счастье и обещание счастья. Мир в целом потускнел в ее глазах за прошедшие после детства годы, но двор – ни чуточки. Арка, которая вела в него с Неглинной, была теперь забрана коваными воротами, и раздрай внешнего мира во двор поэтому не проникал, чему Лера была очень рада. На пресловутом шестом десятке внешний мир уже хочется не познавать, а дозировать.
«Мы гуляли по Неглинной, заходили на бульвар, нам купили синий-синий, презеленый красный шар».
Да, так все когда-то и было. Сохраним же эти воспоминания в их нетронутой прелести. Лера закрыла окно.
В кухне звуки скрипки не только чувствовались, но и были слышны из-за двери кабинета. Готовя завтрак, она даже угадала, что Митя играет – Моцарта. То есть не угадала, конечно, а просто вспомнила, что он играл это в Берлине. Или в Нью-Йорке? Нет, там он не играл, а «Героической симфонией» Бетховена дирижировал.
«Мне надо ездить с ним, – подумала Лера. – И знать бы не знала тревоги этой дурацкой».
То, что она называла дурацкой тревогой, возможно, следовало бы назвать паническими атаками, но поскольку причины их были рациональны, Лера не придавала им значения. Если тебе постоянно приходится преодолевать трудности, если ты боишься, что в один прекрасный день не сумеешь их преодолеть, если от этого впадаешь в панику, не можешь уснуть и тебе кажется, что сердце твое сжимает черная-черная рука, то не стоит воспринимать это более серьезно, чем ты воспринимал подобные страхи в спальне детского сада, с которым выезжал в пять лет на дачу, и уж точно не стоит кому бы то ни было на свои страхи жаловаться. Утро настанет, солнце заглянет в окно, и черная-черная рука сделается тем, чем является – фантомом твоего воображения, не более.
А ездить с Митей повсюду… Они знали друг друга с детства, и с концертными выступлениями Митя ездил с детства, и никогда, хоть и по разным причинам, не было возможно, чтобы Лера ездила с ним каждый раз. То есть детские-то годы не стоило в этом смысле вспоминать – у каждого из них жизнь была тогда своя. Но и когда жизнь у них стала общая, ничего в смысле поездок не изменилось, потому что в то же самое время общим стал Ливневский театр, и обязанности каждого по отношению к нему и друг к другу требовали раздельности, житейской разделенности – такой вот парадокс. Если бы Митя занимался повседневными делами театра, то о своей музыкальной жизни, жестко расписанной по часам и по странам, ему пришлось бы забыть. А если бы Лера ездила с ним вместе по этим часам и странам, то им обоим пришлось бы забыть о Ливневском театре, потому что его просто не стало бы, и очень скоро.
Так что предаваться бессмысленным размышлениям не стоит, тем более что за двадцать лет ко всему привыкаешь, а уж к собственному образу жизни привыкаешь точно, иначе он был бы у тебя другим.
Звуки затихли, и через минуту Митя вошел в кухню. Лера включила соковыжималку и поцеловала его уже под электрический шум. Завтрак у них всегда был одинаковый, неизменный, как скрипка по утрам: яйца всмятку, ветчина, сыр, овсянка, мед, сок, кофе. Митя умел не искать разнообразия ни в чем внешнем. Лера этого не умела, но еда не была той сферой, в которой она стала бы искать разнообразия.
– Что сегодня делаешь? – спросил Митя, когда соковыжималка выключилась.
– Ничего особенного. – Она пожала плечами. – Еду в Ливнево. Поедем вместе?
– Я – позже. Должен оркестровку доделать.
Лера должна была доделать крышу над Зеленым театром – ливневским парковым павильоном, в котором летом давались концерты. То есть не лично она должна была ее доделывать, конечно, но осознание себя завхозом пришло ей вчера в голову не совсем случайно: три дня назад ей пришлось расстаться с подрядчиком, и вовремя она это сделала, то есть вовремя удалось остановить его убогие махинации со стройматериалами. Результатом ее предусмотрительности стало то, что окончанием ремонта Зеленого театра, то есть как раз крышей, ей теперь придется заниматься лично. Однако такой результат все-таки лучше, чем любой другой из уже намечавшихся.
Знать это в подробностях Мите было не обязательно. Не то чтобы Лера считала, что ее муж не от мира сего – иногда, а в последнее время все чаще, ей казалось, что это было бы совсем не плохо, – просто в его знании про крышу не было практической необходимости.
Она разложила овсянку по тарелкам, и, пока Митя разливал сок по стаканам, включила айпад. Выпрыгнула новость: в Новосибирской области раздавили бульдозером три тонны польских яблок. Новостью это, впрочем, называть уже не стоило. Три дня назад Лера зашла в бухгалтерию и услышала, как женщины рассуждают, что раздавленный бульдозерами литовский сыр лучше было бы раздать по детским домам. Ей до сих пор стыдно было вспоминать, как она орала главбуху Лилии Петровне, что говорить о лучших вариантах могут в таком положении только рабы.
Но разговаривать об этом с Митей не хотелось. Не только из-за стыда за ту свою вспышку – главным образом ей не хотелось, чтобы он вообще об этом думал. К чему приведут его мысли?
Лера открыла итальянский сайт музыкальных новостей, но настроения читать не было. На работе потом почитает. Она следила, кто, что и где поставил в музыкальных театрах, и особенно внимательно за тем, какая на эти постановки была реакция – публики, критики, музыкантов. Это было важно, потому что как раз за реакцией, в том числе и на свою работу, Митя следил не пристально, вернее, если не было существенных мнений, то не следил вовсе. А Лера следила за всем, и от нее он об этом узнавал.
Она закрыла айпад и посмотрела на Митю. Он держал в руке стакан с соком и думал. С годами он стал похож на музыканта с картины Леонардо да Винчи. Странно, что именно с годами, леонардовский музыкант ведь молод.
Когда Митя дирижировал в Ла Скала и Лера приехала к нему, то специально пошла в Пинакотеку, чтобы проверить свое впечатление. Да, сходство действительно оказалось разительное, и черт лица, и, главное, взгляда. Сердце замирало от его неразгадываемости, охватывали страх и счастье, и непонятно было, что сильнее, и казалось, что музыкант видит бездну, и пугала ускользающая красота его лица. Лера долго стояла перед портретом, не обращая внимания на толпящихся людей, но Мите об этом не рассказала. Как раз из-за страха, который не могла рационально объяснить даже себе самой.
О чем он думает, что слышит, глядя вот так куда-то? И куда?
– Мить… – позвала она. – Ты есть будешь?..
– Да.
Он быстро съел кашу, снял с плиты блестящий итальянский кофейник, налил Лере и себе кофе. Сходство с леонардовским музыкантом не исчезло, но Лера перестала об этом думать.
Когда она шла через ливневский парк, ей казалось, что падающие с деревьев капли заключают в себе музыку, но она никогда ее не услышит.
Потом день ее покатился обычной колеей, и она погрузилась в дела, за которыми не было места тревоге.