«Почему, – шептала я Штуше, – так несправедлива жизнь? Почему мы живём дольше, чем вы? Если бы я могла отдать тебе, милая моя, пять, да что там, десять лет собственной жизни, я бы даже не задумалась…»
Облака проплывали над нами, влекомые вечным небесным непокоем.
В конце ноября выпал долгожданный снег. На косогоре меня прострелило ледяным ветром, и я поспешила убраться домой. В ржавом ящике у калитки белело письмо, адресованное папе. Я оставила его на письменном столе.
Папа пришёл поздно. Преодолевая вязкое нежелание говорить с кем бы то ни было, я спустилась вниз. Стоя возле вешалки, папа разматывал шарф. Тень отросшей за день щетины ненадолго рассеялась под озарившим лицо светом, когда он увидел меня. По привычке папа опустил взгляд, ища глазами Штушу. Всё ещё не привык…
Ужинали вяло: папа устал, мама от перемены погоды мучилась головной болью, у меня не было аппетита. После ужина папа лёг отдохнуть; мы с мамой мыли посуду в остывающей кухне. Грохнуло ведро. Папа возник в дверях бледный, словно увидел призрака:
– Письмо пришло… из администрации…
Мама просияла:
– И?
– Сносить нас будут скоро…
– Где дадут?
– Тут не написано.
Папа подтянул к себе табуретку и по-стариковски тяжело сел.
– Так скоро…
– Ну уж и скоро! Сколько ждём уже, сил никаких нет.
Они столкнулись взглядами.
– Я не думал, что так скоро, – беспомощно проговорил папа, хватаясь за табуретку, словно неведомая сила могла снести его на пол.
– Зато удобства будут, а не это, – мама укоризненно ткнула пальцем в сторону закутка за цветастой занавеской, где папа устроил помывочную.
– Так скоро… – эхом повторил папа.
Переезжали на Пасху. Овраг раскис от дождей, и большой фургон завяз в жирной грязи.
– Твою мать! – орал шоферюга, пытаясь выправить колесо с помощью короткой лопатки, казавшейся детской в его огромной лапище. – Ненавижу ваши сраные выселки!
Тяжёлые башмаки папиных приятелей месили вязкую кашу. Закатав тренировочные брюки, мама наравне с мужчинами выталкивала фургон на свободу. Папа, весь в поту и брызгах, бестолково суетился возле кабины. Я стояла поодаль, прижав к груди портфель, набитый школьными принадлежностями. Фургон наконец напрягся и дёрнул вперёд; сочные брызги грязи полетели в меня. Мама, обернув тонкое лицо, покрасневшее от натуги, закричала со злостью:
– Совсем толку нет, что ли? Уйди оттуда!
Когда вошли в новую квартиру, уже стемнело. Папа методично щёлкал выключателями, лампочки отбрасывали резкие тени на голые стены. В комнатах плавал едкий запах краски, стены дышали тёплой клеевой сыростью. Я сняла шапку и расстегнула пальто, но пот всё равно выступил на лбу и спине.
Мужчины принялись собирать кровати и столы, мама в кухне вскрывала ящики с посудой и продуктами. Папа стоял в тёмной комнате возле окна и смотрел на улицу, обозначенную аккуратной линией фонарей.
– В субботу будут сносить, – папа зацепился за порог и едва не упал в прихожей; от него несло водкой и луком.
– Всё успокоиться не можешь?
Мамины руки быстро перебирали льняное полотенце. Она шагнула к нему, но, передумав, скрылась в кухне. Папа, не снимая пальто, сел на деревянный ящик, в котором перевозили посуду.
В субботу я вернулась из школы рано – географичка заболела, а подменять ее никто не хотел. В кухне мама остервенело рубила капусту. Сечка с грохотом опускалась в корытце, стол раскачивался в такт.
– Где папа? – спросила я.
– Ушёл в Каверинку. Сегодня дома сносят.
Я бежала, потом ехала на трамвае и снова бежала. У оврага кучно стояла техника: экскаватор, трактор, несколько самосвалов. Сползлись, как падальщики.
Нескладную папину фигуру я увидела издалека. Он стоял посреди улицы, наклонившись вперёд, словно собирался боднуть экскаватор, на стреле которого неподвижно висела «баба» – шар-молот.
– Ты зачем здесь? – папа поправил мне шапку.
– Дом… пришла… посмотреть… – я всё ещё задыхалась.
– Смотреть тут нечего.
Дом стоял сиротливый и распахнутый. После нашего отъезда его немного повело назад, и окна закатились, как глаза умирающего.
– Они этим будут… рушить? – я ткнула пальцем в шар-молот.
– Наверное.
Животных усыпляют тихо и безболезненно, дом же обречён прочувствовать всё до конца. Он будет ломаться, трескаться, скрипеть, и мы не сможем ему помочь.
– Ребёнка уберите, – мимо прошли экскаваторщик с милиционером, оранжевая спецовка одного составляла контраст с серой курткой другого.
Папа взял меня за руку, и мы отступили назад.
Началось. Всё вдруг пришло в движение. Экскаватор, как танк в военном фильме, пополз к дому. Папа сжал моё плечо – ощутил, видимо, то же жгучее желание рвануться под хищные гусеницы, вопя что есть мочи:
– Не отдам, изверги, это мой дом!
Экскаватор завертелся, приноровился и коротко, почти без замаха, двинул шаром, как ядром, в стену. Дом всхлипнул и вздрогнул, и папа дёрнулся с ним вместе. Я боялась увидеть его лицо, поэтому уставилась на ристалище. Машина снова поползла, уже менее смело, бочком, и снова шар невысоко подлетел и ткнулся в стену. Она лопнула и задымилась пылью.
«Баба» опять ударила, будто ставя на нашем доме жирную чёрную точку. Рухнула стена, и сразу за ней со змеиным шорохом внутрь оползла крыша.
Тектонический сдвиг. На моих глазах менялся пейзаж, знакомый с рождения. Стало видно, как по склону сбегают вниз убогие мичуринские сады и наделы, которым вскоре суждено полечь жертвами новой застройки. В Каверинке поселятся люди, которые никогда не узнают, что до них здесь была наша вотчина.
Каверинка не хотела меня отпускать. В жилую часть я не совалась – нечего там делать, грязь да стройка – зато на косогор к Штуше заглядывала регулярно. Когда сошёл снег, я с ужасом осознала, что не помню, где именно лежит моя любимица. То тут, то там на дёрне мне чудились рукотворные линии, но какая из них верная, я не знала. В конце концов, решила я, Штуша не под землёй, она где-то там, в другом мире, откуда приглядывает за мной.
Облака лениво покачивались в голубой зыби, и я представляла, что на одном из них сидит моя Штуша. Голова её чуть повёрнута набок из-за калечной шеи, одно ухо прижато, другое поднято. Изредка она вздыхает, и вздох едва отличим от человеческого.
В шестнадцать лет я впервые влюбилась – в типичного школьного ловеласа, кичливого и пустотелого. Его звали Кириллом. В драке на рок-концерте Кириллу сломали рёбра, и я ежедневно таскалась в больницу Семашко с бутербродами, пирожками и пивом. Пивные банки я несла у сердца под курткой, чтобы их не увидели медсёстры, и, волнуясь, совала ему на лестничной площадке. Руки у меня были ледяными, а пиво – тёплым, и он выговаривал мне за это.
Иногда мы сидели на скамейке возле больницы или бродили по территории и смотрели, как шмыгают мимо «скорые». Весеннее солнце резало глаза. На растрескавшиеся плиты дорожек выползали жучки, и Кирилл давил их белыми разношенными кроссовками без шнурков. Гадко и жалко.
– Зачем? – спросила я.
Он посмотрел на меня, и его глаза блеснули на солнце стеклом и пустотой, как у коллекционных кукол.
– Вот ты ходишь к нему, пиво носишь, – поймала меня на вонючей лестнице медсестра; в её лице было что-то овечье, и химическая завивка только усиливала сходство.
Я вырвала руку, но она заступила мне дорогу:
– Дура ты. Дурёха. К нему девки таскаются пачками, и он с ними сосётся – смотреть противно.
– Дайте мне пройти, – я почти отпихнула её.
– Дура и есть. Пожалела я тебя, дуру, и родительские деньги, – она медленно, чуть прихрамывая, пошла вниз.
Я же машинально поднялась ещё на один пролёт, постояла возле окна, закрытого пыльной сеткой и, развернувшись, выбежала на улицу. Город дышал предвкушением черёмухи.
Пиво я оставила себе. Оно оказалось невкусным. Я сделала пару глотков и зашвырнула банку в заросли на склоне оврага. Вкус, похожий на желчь, вызвал тошноту, и я поспешила зажевать его пирожком.
Невдалеке грохотала стройка. Я поднялась на косогор, к счастью, безлюдный. На Штушином пятачке чернели угли. От злости я разбросала их ногами, плюхнулась прямо в золу и окурки и расплакалась.
Злое весеннее солнце обжигало голову, но от холодной земли к рукам, животу, сердцу поднимался озноб.
Я подняла взгляд и вздрогнула. Шагах в пятидесяти от меня стояла Штуша и пристально смотрела мне в глаза. Её хвост подрагивал, и она улыбалась.
Это неправда. Я ущипнула себя за руку, но собака не пропала. Наоборот, сделалась чётче, как будто я приблизилась к ней и видела теперь каждую шерстинку на тёмной спине.
Я знала, что подниматься нельзя – всё исчезнет, поэтому протянула руку и позвала её. Штуша сделала несколько несмелых шагов и остановилась. Она слышала и видела меня, но подойти не могла.
Длилось это наваждение несколько минут. Потом я моргнула – и её не стало. Только косогор и трава.
… Больше со мной такого не случалось. Я росла, становилась умнее и крепче, но без Штуши. Несколько раз меняла города, пока однажды под новый год не осела в Петербурге. То была страшная, похожая на блокадную, зима. Многие её помнят. Город задыхался во льду и снегу.
Я снимала комнату на Петроградке, и нам было едва ли не хуже всех: нас ждали узкие улицы, дворы, засыпанные снегом по самое кирпичное горло, над головами угрожающе нависала бахрома остро отточенных сосулек. Того и гляди, попадёшь под ледовую бомбежку.
В тот день была моя очередь готовить. Я тащила два огромных пакета – они оттягивали руки и врезались в ладони. «Больше не могу», – произнесла я вслух, остановилась и бросила пакеты в снег.
Темнело, но фонари ещё не горели. Город расплывался под моим близоруким взглядом, как недосушенная акварель. Я выпрямилась, расправила плечи и, скользнув взглядом по другой стороне улицы, увидела собаку.
Она неподвижно сидела возле стены. Чёрная, с вывернутой шеей, одно ухо стоит, другое – нет. Я ощутила холодок на спине. Так не бывает
– Штуша!
Мне показалось, что собака шевельнулась. Не помня себя, я подхватила пакеты и бросилась через улицу. На последней трети пути я осознала, что сумерки и плохое зрение сыграли со мной злую шутку. Никакой собаки не было – только тёмное пятно на стене. Содранная штукатурка да коричневый кирпич…
Я споткнулась о поребрик и упала. Боль обожгла колено, разлетелись по снегу банки, мешки и коробки. Дура набитая! Приняла какую-то дрянь за свою собаку! Слёзы брызнули из глаз, но в этот момент за моей спиной заскрипело и ухнуло, отсекая быль от небыли.
Прихватив с собой колено водосточной трубы, ледяная громадина обрушилась прямиком туда, где на снегу виднелись мои следы и вмятины от пакетов.
Грохот погас. В тишине, покачиваясь на проводах, зажигались фонари. Я сидела на тротуаре и не плакала. Забыла на некоторое время, как это делается.
Возле моего плеча раздался вздох – тихий, почти человеческий.
Никогда в жизни, наверное, я не видела такого длинного и скучного леса. Электричка ехала и ехала, а лес всё не кончался. Пару раз среди деревьев открывались изумрудные поляны, но папа объяснил, что это болота.
– Ну, когда уже? – ныла я.
– Ещё полчасика, – мне показалось, что мама готова выскочить на первой же станции.
Ту-дух-ту-дух. Ту-дух-ту-дух. Душно. Влажно. Окна запотели. В полумраке все лица кажутся болезненно-сероватыми. Пройти по вагону – проблема, всё заставлено рюкзаками, узлами, вёдрами.
Наконец людская масса зашевелилась, потянулась к своим кутулям, заскрипела тележками.
Папа вскочил – тонкий и сильный, как легкоатлет, он долго таким был – и осторожно потянул на себя громаду рюкзака. Мы с мамой засуетились. Она подгоняла меня, и от этого я, нескладёха, двигалась только медленнее, а под конец едва не растянулась в проходе.
Электричка выплюнула нас на перрон – длинный, узкий, продуваемый ветром. Куда ни бросишь взгляд, скучная северо-западная серость с предвкушением близкого дождя.
Дачники посыпались с платформы, как горох. Кто-то с неожиданной ловкостью соскакивал прямо на рельсы, другие торопливо бежали по лесенке. Нас с мамой едва не унесло людским потоком, но папа был начеку.
– А где… домики? – спросила я.
В моём представлении дачный посёлок выглядел несколько иначе: разноцветные дома за аккуратными заборчиками, яркие цветочные клумбы и яблони, склонившиеся под налитой тяжестью. Такой дачей владела бабушка. После её смерти всё это досталось маминому младшему брату, и нам там больше не были рады.
– Там, – папа махнул рукой вперёд, где за выжелтевшим полем темнела кромка леса.
– И долго идти? – в мамином голосе звякнула опасная нотка. Обычно после такого родители закрывались на кухне и шипели друг на друга, а потом папа молча и зло курил на лестничной клетке.
– Я… не очень хорошо представляю. Оба раза Палыч вёз нас на машине.
– Пр-р-рекрасно! – гаркнула мама.
– Он нас встретить должен… Вон он! – папа радостно замахал длинными руками. – Палыч!
Папиного друга Михаила Палыча я знала. Он был одного роста с папой, но шире в кости и плечах. Половину лица закрывала седеющая борода, которая невозможно его старила. На «ёлках» от папиного завода в нашем дэ-ка Палыч всегда играл Деда Мороза. Несмотря на суровый вид, дети его обожали.
– Ну, здорово, – налегая на «о», басовито поздоровался Палыч, протягивая папе огромную ладонь.
Удивительно, но даже мама при виде него заулыбалась.
– Экипировались вы, конечно, на «троечку», – с сомнением покачал головой Палыч, – тут с дорогами беда.
Мама с тревогой глянула на мои красные резиновые сапожки, печатавшие в густой глине треугольное клеймо завода, потом перевела взгляд на свои туристские ботинки. Палыч был в болотных сапогах, выше колена забрызганных грязью.
– Ладно, прорвёмся. Пошли, – и мы зашагали.
Сначала месили широкую грунтовку между чахлых полей, потом – большак среди леса. Деревья близко подступали к дороге, и она петляла, бросаясь из стороны в сторону, словно по ней стреляли.
– Михал-Палыч, – вдруг спросила мама дрогнувшим голосом, – столбы кончились. А как же… электричество?
– Через год обещали просеку и столбы, через два – подводку. Всё равно никто ещё не построился толком.
– А плитка? Как же готовить? Где баллоны брать?
– В кузове у Ваньки керогаз есть. Кто-то баллоны из города возит, маленькие, пятилитровки.
– М-да… – протянула мама. – Не ожидала я… такого. Лес, опять же, хламной какой-то.
– А тебе корабельные сосны подавай? – шутливым тоном спросил папа. – Как в Комарово?
– Уж явно не эту гниль!
Чем дольше мы шли, тем хуже становилась дорога. Глина расползалась под ногами. Один раз я поскользнулась и, наверное, плюхнулась бы в лужу, но Палыч успел ухватить меня за капюшон.
– Зря ты своих женщин привёз, – вполголоса сказал он папе, когда они чуть отстали, чтобы покурить. – Дико тут ещё, необжито. У нас такие места назывались неудобьем.
Зычный голос Палыча приглушить было невозможно, и мы с мамой, разумеется, всё слышали.
– Как ты сказал, Михал-Палыч? Неудоба? – мама горько усмехнулась.
– Неудобье. Земля, которую нельзя нормально использовать. Ни для пахоты, ни для жилья.
– Хорошее слово. Пожалуй, я это буду так называть, – и она многозначительно посмотрела на папу.
Молчаливую переглядку прервал нарочито бодрый бас Палыча:
– Вот она, наша линия!
Вбок от большака отходила узкая тропка, отделённая от леса канавами. В глину на обочине была воткнута палка с размокшей картонкой, на которой химическим карандашом намалевали название. Я не смогла разобрать ни буквы.
– Пришли? – с надеждой спросила мама.
– Почти. Метров семьсот, в самый конец линии.
Прошагали ещё немного. Лес по сторонам дороги поредел, запахло дымом, где-то залилась хриплым лаем собака. Из леса выступили времянки-бытовки, сложенные из брёвен пирамиды, дощатые сарайчики. Их подслеповатые окошки безразлично пялились нам вслед.
– Повезло нам с кузовом, тёплый, – сказал папа в пустоту.
Даже Палыч его не поддержал, только сплюнул подальше густую желтоватую слюну.
– Во-о-от он, родненький!
Наш «кузов», подпорченная ржавчиной будка-надстройка военной машины, кособочился возле самой дороги. К нему вели две глубоких колеи. Папа перетащил через канаву меня, подал руку маме, но она раздраженно отказалась. «Сама». Шагнула неудачно, поскользнулась на глине и коленом опустилась в жёлтую грязь.
– Тьфу ты чёрт, – выругалась она. Кажется, впервые при мне.
Палыч помог ей подняться, и она с сожалением взглянула на испорченные брюки.
Папа поспешил к кузову, заскрипел навесным замком.
– А внутри есть, что брать? – едко спросила мама. – Мне кажется, легче саму бандуру утащить.
– Для порядка, – сухо ответил папа и распахнул дверь.
Мне кузов понравился: печка, столик, широкая лежанка, пахучий брезент в углу. Несмотря на возмущение мамы – «пыль же, грязь, испачкаешься» – я устроилась на лежанке. Мама молча взяла из угла ведро и направилась к Палычу:
– Где воды взять можно?
Родители спали, а я лежала с открытыми глазами и смотрела через маленькое окошко на кусочек неба и зубчатую кромку леса. Мне казалось, что я вижу звёзды, но, возможно, это были просто пятна на стекле. Потрескивала, остывая, «буржуйка». За стенами кузова что-то скрипело и шелестело – мне сделалось не по себе.
Я представила, что мы едем в кузове по бесконечной разбитой грунтовке, и за темными окнами мелькает лес. Кто-то невидимый следил за нами из этого леса, мелькая белым рогатым черепом с провалами вместо глаз…
В том году мы с мамой больше не ездили в Неудобье. Насмешливое название крепко приклеилось к нашей даче, даже папа, которого оно поначалу обижало, со временем привык.
Каждую пятницу после смены, какая бы ни была погода, папа ехал на дачу, а возвращался в воскресенье на последней электричке. Обычно в это время я уже спала, но иногда меня будили щелчок замка и приглушённые голоса в кухне. По дому расползался терпкий запах Неудобья – дыма, брезента и нежилой сырости.
Однажды я, шлепая в темноте в туалет, остановилась возле кухонной двери. Родители ссорились.
– Зачем ты с этим связался? Опять сердце кололо! А если ты умрешь там?
– Ты посмотри на Юльку, какая она бледная! Будет дышать воздухом, есть овощи с огорода, бегать, на велосипеде кататься.
– Хочешь Юльке здоровья – возьми путёвку в Профсоюзе. Там за меня хоть еду приготовят и посуду вымоют. А так я пять дней на работе пашу, а потом ещё в чужой бытовке на керогазе буду кашеварить! Хорошо придумал!
– Люда, не заводись, пожалуйста, – папин голос звучал устало. – Тебя никто не заставляет.
– Лишь бы меня представить эгоисткой! Ешь и иди в ванную! Мне вставать в семь завтра!
Мама звякнула тарелкой. На цыпочках я отошла от двери и легла в кровать. Мне хотелось плакать.
Следующим летом на дачу нас привезли на машине – папа договорился с приятелем. Дверь разогретого на солнце кузова была распахнута. Сруб приятно пах свежим деревом. Вокруг него папа посадил яблони: они робко зеленели и тянулись к июньскому небу. Мама мелькала среди зелени в новом сарафане. Она улыбалась, и папа тоже выглядел довольным.
К обеду пришли Палыч и Ванька, тот самый, у которого раньше был единственный на всю округу керогаз.
– Толя, а ты дренаж-то сделал под яблони? – спросил Палыч.
– А как же, – неуверенно отозвался папа.
– Иначе корни гнить будут – здесь грунтовые воды близко. Поговорил я с ребятами из «Дружбы», это дальше по большаку, им ещё три года назад дали участки. Плохо, говорят, тут всё растёт. Мёрзнет. «Морозобойкая яма» называется. Как заморозки – хоть заново все сажай.
– Ну так неудобье же, – мама усмехнулась.
Папа взглянул на неё с укором.
– Говорят, был здесь монастырь когда-то… так и монахи ушли. Не вытерпели, – подлил масла в огонь Ванька.
– Да хватит вам! – оборвал их папа. – Кто из вас уже успел сруб поставить, а? Никто. Потому что лясы точите, а я работаю.
– Толь, ты чего, – примирительно прогудел Палыч, – шутим же. А со срубом ты молодец, конечно. Горит в руках работа!
Из того лета я хорошо помню ещё один день. Папа колотил что-то внутри сруба, я торчала рядом и строила городок из деревяшек. Генеральный план застройки очевидно страдал: узкие улицы петляли, подобно местному большаку. Мама возилась с обедом в кузове. Вдруг она коротко вскрикнула и каким-то чужим, неузнаваемым голосом позвала:
– Толя! Скорее!
Папа ахнул топор в бревно и побежал к ней. Я кожей ощутила беду. Мне казалось, что, если повернусь к лесу, она окажется за моим плечом – безглазая костяная морда с распахнутой пастью.
Секундой спустя в дверях кузова появился папа. На вытянутых руках он нёс пылающий керогаз – что-то лопнуло в железном нутре, и керосин вспыхнул. Мама маячила за его спиной. Я никогда ни до, ни после того случая не видела такого белого лица.
Покачиваясь, как канатоходец в цирке, папа пошёл к канаве. Там, к счастью, была вода – лето стояло дождливое. Потом кто-то говорил мне, что керосин нельзя залить водой, но нам повезло: папа зашвырнул клубок огня в заросли камыша и осоки, тот взбрызнул искрами и потух.
Я обернулась на маму. Её губы беззвучно шевелились. Она, заводской парторг, повторяла, как и тысячи других женщин, забытые и запретные слова: «Помилуй нас!..»
Со временем Неудобье стало пристанищем всех моих детских кошмаров. Вместо полупрозрачного соснового бора, какой был на бабушкиной даче, за нашей межой в серо-зелёной дымке утопал смешанный лес с густым коварным подлеском. Даже папа, который прекрасно читал лес, однажды блуждал в нём больше часа. Он видел просвет, где линия деревьев истончается и сходит на нет, слышал лай собак, но колючие заросли не давали ему пройти напрямик.
Мне, близорукой, за каждым деревом чудились призрачные фигуры. Подойдёшь ближе – исчезнет, глянешь вдаль – стоит, утонув наполовину в ажурной тени. Что, если это тот самый рогатый череп, вездесущая Костяная Морда?
После наступления темноты от леса в сторону нашего кузова полз холодный туман. Он казался живым существом, и даже взрослым делалось не по себе.
– Иди в кузов, – говорила мама, плотнее запахивая куртку.
Есть какая-то странная закономерность в том, что смерть я впервые увидела именно в Неудобье. Ранним июньским утром мы с папой шагали за молоком в деревню. За очередным поворотом дороги у столба выросла непонятная штуковина: груда искорёженного металла, а рядом – взъерошенная груда тряпья. Папа застыл, а я по инерции сделала несколько шагов, успев заметить, что из кучи торчит человеческая голова.
Я помню даже лицо, но, возможно, подробности дорисовало моё воображение, подстёгнутое ужасом, ведь я была без очков. Я и сейчас могу увидеть его, если закрою глаза: молодое, почти мальчишечье, удивлённое и как бы разочарованное…
– Не смотри! – скомандовал папа и притянул меня к себе, уткнув лицом в пахнущую табаком клетчатую рубашку.
– Что это, па?
– Человек умер.
Его забрала Костяная Морда. Она зорко следит и ждёт, пока мы расслабимся, отвлечёмся, потеряем контроль…
Я была уже тяжела для папы с его нездоровым сердцем, но он донёс меня до деревни на руках. Возле околицы встретили мужика, и папа рассказал ему про покойника на дороге.
– Сообщили уж, – равнодушно ответил мужик. – Он на рассвете разбился, Гришка-то. Это Литвиченкин внук, с выпускного ехал… Жалко парня, – и мужик со вкусом зевнул.
Через неделю мы снова шли мимо того поворота. Папа сжал мою руку, но я была на удивление спокойна, хоть на траве ещё виднелись коричневые пятна, а к столбу кто-то примотал проволокой букет полевых цветов. Колокольчики подвяли, и их головки болтались, как у повешенных.
В дом въехали через три года – раньше всех в нашем садоводстве. В сенцах, как называл их папа, ещё не было пола, и маму преследовал страх, что я сломаю ногу. Мы прыгали с балки на балку, пока папа не провалился и не ободрал бедро до крови.
Никому, кроме родителей, не приходило в голову притащить на стройку ребёнка, поэтому вместо игр с приятелями я бродила по округе.
С тех пор, наверное, у меня и осталась любовь к одиночеству и молчаливому созерцанию. Я могла часами сидеть у пожарного пруда и выдумывать бесконечные истории. Иногда я рассказывала их вслух, распугивая стрекоз и водомерок.
Мама ужаснулась бы, узнай она, как далеко я иногда забиралась, но им с папой было не до того. Они привыкли всё делать вместе, и даже мамин насмешливый скепсис по отношению к Неудобью отступал на второй план, когда папе требовалась помощь. Наверное, соседи завидовали нам. Пока они ютились в шалашах или в тесных бытовках, обнимая по ночам для согрева канистры с горячей водой, мы спали в настоящем доме на чистых простынях. Но я не помню, чтобы в Неудобье кто-то хоть раз отказал другому в помощи. Иногда мне представлялось, что все мы сражаемся с Костяной Мордой, строим свои крепости-дома, и ждём, когда она придёт, чтобы дать ей отпор.
… Некоторые из них так и не успели достроить укрепления. Жена Палыча, например, нашла себе нового мужа, пока он ездил в Неудобье. Палычу пришлось поселиться в своём кузове. Он запил. Под злыми осенними дождями гнили двери и рамы, которые он доставал, часами простаивая в очередях.
«Ванька-керогаз» попал под поезд. Его сруб потемнел и однажды весной осел бесформенной кучей, которую растащили на дрова.
Суровой зимой в начале девяностых у нас вымерзли все яблони («как сглазили», сказал папа, но я-то знала – виновата Костяная Морда). Деревья стояли чёрные, словно обугленные, но к середине лета дали ярко-зелёные побеги.
– Ниже привоя, – с сожалением сказал папа, – дички пойдут.
– Ну и ладно, – отозвалась мама, – зато не эта чернота. Всё-таки нехорошее место ты выбрал, Толя.
– Мне стало неуютно – в её голосе не слышалось привычной иронии.
– Какое дали.
– Почему так далеко от города? Ведь масса свободной земли на полпути! А нас, как… алкашей на сто первый километр.
– Это «места рассредоточения» на случай ядерного удара.
– Ты сейчас серьёзно?
Мама опустила белье в таз и машинально вытерла о передник мокрые руки.
– Серьёзнее не бывает. Заботится о нас государство. Если что, этот дом спасёт нам жизнь.
Мама фыркнула.
Неудобье действительно спасло нам жизнь – с этим потом не спорил никто, даже мама. Когда у родителей начались перебои с зарплатой, огород стал нашим спасением. Через год папу уволили – новая власть в его предприятии не нуждалась. Он помыкался в поисках подработки, после ночной разгрузки овощей попал в больницу с сердечным приступом и неожиданно принял решение поселиться в Неудобье. Тем более, что до садоводства наконец-то дотянули просеку и ЛЭП.
Мама не протестовала. Она очень изменилась за тот страшный год. Я никогда не видела её такой, даже после смерти бабушки. Мама ходила, как автомат, и по ночам лежала с открытыми глазами. Однажды она сказала папе:
– Наверное, так себя чувствовали блокадники. Но у них хотя бы была вера в то, что их освободят.
С апреля по октябрь папа, загорелый до черноты, копался в земле и разводил кроликов в Неудобье. К зиме у нас набралась целая морозилка крольчатины. Мне нисколько не было жалко милых ушастиков – голод оказался страшнее.
Будучи подростком, я постоянно хотела есть. Помню, как моя соседка по парте, Сашка Аникеева, сделала из трёх бутербродов один, оставив лишний хлеб внутри парты. Улучив минуту, когда в классе никого не было, я съела его. Он был свежий и головокружительно пах копчёной колбасой…
Той зимой, когда мы ели крольчатину, на мамин завод заявилась Костяная Морда: под Новый год умер от истощения отец двоих детей.
– Зачем ты защищала диссертацию? – спросила я маму, давясь вареным горохом. – Аникеевы работают на рынке и прекрасно едят. А мы жрём горох, который сушила твоя мама двадцать лет назад.
– Не хочешь – не ешь, – мама отвернулась. Её плечи вздрагивали.
К лету дальние родственники мамы устроили меня на работу: по выходным я торговала мороженым и пивом с лотка на колёсиках в центре города. Тогда никого не интересовало, сколько мне лет.
Однажды подскочили двое. Я даже не поняла, откуда взялись: просто выросли из-под земли на людной улице. Один пристроился сбоку и ткнул в ребро холодным железом, другой больно вцепился в волосы:
– Гони тележку.
Это было самое страшное – потерять товар. Мама и папа с его грошовыми кроликами не расплатились бы. Интересно, подумала я, а если меня сейчас убьют – с родителей спросят за пиво и мороженое? Наверное, да. Для этих людей причины не важны.
Но мой ангел-хранитель оказался расторопнее, чем я думала. От равнодушного встречного потока отделился крепкий мужчина в плаще:
– Девка, проблемы?
Я мотнула головой, но он уже оценил ситуацию: откинул того, что с ножом, молниеносной зуботычиной (я тогда поняла, почему она так называется, он именно что ткнул кулаком), потом резко присел и двинул второго в живот. Подтолкнул мне тележку:
– Двигай отсюда, девка!
Я рванула прочь: тележка громыхала по бугристому асфальту, по лицу струился едкий пот. У вокзала я остановилась в тени, достала из тележки ледяной брусочек мороженого и приложила ко лбу.
Я приехала в Неудобье поздней осенью. Вышла из электрички – посыпал снег. Папа ждал меня на платформе, даже не пытаясь заслониться от ветра. Острая крупа секла его небритые впалые щёки.
Я встала на носочки, чтобы обнять его, и почувствовала тот самый запах из детства – запах Неудобья. Дым, брезент, сырость. Нота сердца.
– Господи, растёшь-то как!
– Па, ты хоть что-то ешь?
– Ем, дочка, ем. Мама твоя приезжала на днях, сыра привезла, конфет. Заботится.
«Мама твоя» резануло слух. Раньше папа всегда называл её Людой. Мы ковыляли по застывшей глине, поскальзываясь в колеях. У первого поворота на фоне поседевшего леса бросилась в глаза рыжая громада сожжённого грузовика.
– Это что? – я остановилась.
– Партизаны.
Папа не улыбнулся, а у меня перед глазами мелькнуло распластанное на грунтовке тело мотоциклиста. Костяная Морда опять приходила сюда.
Я спросила:
– Па, ты почему к маме вернуться не хочешь?
– А она не предлагает, – папа дёрнул щекой. – Смотри, мужик вон какой дом отстроил… небогатый мужик, просто рукастый.
За деревьями мелькало что-то светлое, ажурное, как сказочный терем.
– Красиво.
– Я бы себе что-то такое построил… но, боюсь, не успею.
– Па, ты чего? Возвращайся-ка ты домой, хватит бирюком тут сидеть.
Папа промолчал.
Вечером пекли картошку в костре. Мороз крепчал, воздух звенел, как струна. Папа аккуратно вытащил картофелину из золы и подал мне.
– Может, в дом пойдём? Подмораживает.
– Да нет. Тут хорошо… Па, хватит тебе в лесу одному сидеть. Возвращайся. Мама рада будет.
– Да куда мне возвращаться? Кем я там буду? Машины охранять? В будке, как собака, сидеть? Дед штопанный-перештопанный был, две войны прошёл – гражданскую и отечественную, одно пальто всю жизнь носил, но знал, что он и кто он. Отец без глаза остался – патрон в костёр бросил, на целину ездил, но тоже знал – что, зачем. А я – не знаю. Кто я? Кроликовод? Хибару себе построил? Инженером был, на хорошем счету… а сейчас?