…Бродя по комнатам унылым,
воображением унестись
туда, где слышен голос милый.
По залу светлому пройтись,
где ты читаешь в тишине
стихи безвестного поэта…
Так ясно все увидеть это!
И от мечты очнуться вдруг,
когда почтарь, в окно ударив,
рукою дружеской доставит
твое посланье, милый друг.
Колбовский хорошо помнил эти строки. Он видел их написанными рукой Муравьева в альбоме госпожи Чусовой – после поэтического вечера. Но, судя по всему, стихотворение было написано еще накануне приезда поэта в Коломну. Если вдуматься, ничего особенно удивительного в этом не было – поэт решил впервые прочесть его здесь, в городе своей возлюбленной. Но к чему было говорит, что оно только что написано? Чтобы польстить коломенской публике? Продемонстрировать стремительность своего таланта? Ясного ответа пока не находилось.
Несмотря на бессонную ночь, Колбовский впервые за долгое время чувствовал если не успокоение, то некоторую внутреннюю собранность. Чутье подсказывало, что он ухватил за хвост очень важную ниточку, и теперь главное – не выпустить ее из пальцев.
Едва дождавшись окончания службы, начальник почты поспешил к Кутилину. Тот планировал сегодня провести повторный допрос Муравьева и очную ставку с Бурляком. Присутствовать на допросе Феликс Янович права не имел, особенно сейчас, когда каждый его шаг был под наблюдением Конева. Однако еще утром Колбовский успел отправить до судебного следователя Тимоху с запиской, где обозначил те вопросы, которые стоило задать жениху злосчастной Рукавишниковой.
Колбовский дожидался Кутилина в том самом трактире, где они имели обыкновение обедать вместе. Судебный следователь пришел раздраженный – дела, очевидно, не клеились.
– И что вам дался этот поэт? – буркнул Кутилин вместо приветствия, опускаясь за стол.
Подошел половой, услужливо поклонился.
– Чего изволите-с?
Кутилин помотал головой и, вдруг, сказал.
– А ничего не хочу! Пойдемте-ка лучше на воздух!
Феликс Янович удивился, но возражать не стал. Тем более, вечер стоял такой же чудный как накануне. Казалось, в такую погоду только самый черствый грешник может не понимать, что такое – благодать. Колбовскому же было совершенно очевидно – вот она эта благодать, разливается в воздухе смесью цветочных ароматов и теплого ветра с реки, все еще свежего, без примесей духа гниющих водорослей, которым начинает нести ближе к середине лета.
Но Петр Осипович, похоже, так не считал. Пока они шли в сторону Москвы-реки, судебный следователь держал губы плотно сомкнутыми, и лишь несколько раз обернулся.
– Думаете, Конев своих приставил? Следить за нами?
– Не думаю, а знаю. Видел уже, – процедил Кутилин. – А все эти ваши идейки!
– Расскажите уже, что ответил Муравьев по поводу писем, – не выдержал Колбовский.
– А ничего! – Кутилин пожал плечами. – Я его прижал – мол, знаем, вы что-то скрываете. Проверили переписку вашу с невестой. И части писем не хватает. Хотя она как барышня аккуратная хранила все. Где, говорю, пропавшие письма? И что в них было?
– А он?!
– А он и глазом не моргнул. Пожал плечами и сказал, что не понимает, о чем речь. Мол, переписку невесты не проверял, в шкапу у нее не рылся. Может, сожгла она какие-то письма, а, может, потеряла. И ведь не возразишь!
– Как же не возразишь! – Колбовской едва ли не подпрыгнул от возмущения. – Вы же помните Аглаю Афанасьевну? Ну, сами посудите! Она своими письмами дорожила куда больше, чем побрякушками! У нее все конверты аккуратно, листочек к листочку. Все в шкафу сложено в стопочки, пронумеровано. Вся переписка за годы! И с чего бы она несколько писем от жениха стала выбрасывать или сжигать?!
– Вы, Феликс Янович, женщин совсем не знаете, – рассудительно возразил Кутилин. – Поверьте, женская логика иногда не поддается разуму. Может, они в этих письмах ссорились? И опосля девица решила от них избавиться, чтобы не напоминали о грустных событиях. Или наоборот – от счастья похоронила их где-нибудь под цветущей яблоней, чтобы из них розы проросли.
Феликс Янович невольно признал, что последний поступок был бы в духе Аглаи Афанасьевны. И все же – был уверен, что дело обстоит иначе.
– Ну, а фразы? Те, которые я вам записал. Как он пояснил их значение? – Колбовский так нервничал, что, забывшись, начал искать в кармане леденцы, хотя не имел обыкновения грызть их прилюдно.
– Пояснил, – устало вздохнул Кутилин. – Сказал, что Рукавишникова страдала графоманией. И беспрестанно просила показать ее вирши столичным знакомым из литературного мира. Так что тут, дорогой друг, вы попали пальцем в небо. Объяснение самое невинное. И, зная Аглаю Афанасьевну, вы согласитесь, что оно вполне правдоподобно.
Кутилин замолчал. Колбовский тоже некоторое время не нарушал молчание. Приятели прошли по Рождественской улице, которая вывела их на высокий берег Москвы-реки, окунувшись в приятную свежесть речного воздуха. После душного трактира здесь дышалось особенно вольно и сладко.
– А как ваша очная ставка? – через некоторое время поинтересовался Колбовский.
– Еще хуже, – вздохнул Кутилин. – Оба стоят на своем. Бурляк обвиняет Муравьева в краже стихотворения, якобы забытого у Аглаи Афанасьевны на столе. Муравьев отрицает это. И напротив обвиняет Бурляка в убийстве невесты из-за этого колье.
– Абсурд! – не сдержался Колбовский. – Зачем, намереваясь украсть колье, Бурляк поднял шум из-за стихотворения? К чему привлекать лишнее внимание?
– По правде говоря, Бурляк не кажется мне вполне здоровым человеком, – вздохнул Кутилин. – Думаю, он не планировал злодеяние, а совершил его в каком-то исступлении или порыве.
– А колье так и не нашли?
– Нет. Но Конев найдет. Он землю носом роет, чтобы найти. Дом Бурляка уже перевернули вверх дном.
Дальше беседа не пошла. Оба замолчали, чувствуя некоторую неловкость друг перед другом. Колбовский – за то, что причиняет много хлопот Ивану Осиповичу, а последний – за то, что в отличие от добросердечного друга практически уверен в виновности Егора Бурляка.
*
Дела у Егора Бурляка с каждым днем шли все хуже и хуже.
Хотя исчезнувшее колье так и не было найдено, обнаружились свидетели из соседей, которые видели юношу в вечер убийства у дома Аглаи Афанасьевны.
– Так я же не брешу! – горестно говорил Егор во время очередного визита Феликса Яновича. – Приходил, да. Поговорить хотел. Просил, чтобы подтвердила про стихотворение. Она-то знала, что это мое.
– А она что? – почти машинально спросил Колбовский.
– Обещала! – довольно сказал Бурляк, словно забыв о смерти своей покровительницы. – Очень возмутилась! Обещала, что устроит ему трепку. И все уладит!
– Вот как? – Феликс Янович задумался.
– Вы-то мне верите? – упавшим голосом спросил Бурляк. – Верите, что он украл?
– Верю, – серьезно сказал Колбовский. – Но не могу понять – зачем? Зачем известному и одаренному поэту походя присваивать чужое стихотворение? Хорошее, но, простите, не выдающееся. Полная нелепость!
Эта нелепость не давала покоя Феликсу Яновичу – как пятно на чистой скатерти, за которое все время цепляется глазом. В этом мире случаются удивительные совпадения, но нелепостей не бывает. Точно также как не бывает преступления без мотива.
Не выдержав пытки бесконечными вопросами, Феликс Янович решился.
*
Воскресным утром Колбовский надел отутюженный Авдотьей сюртук и, позавтракав ячменной кашей с картофельными оладьями, отправился прямиком в меблированные комнаты Кольцова. Как и предполагалось, господин Муравьев к десяти утра только что проснулся и пил кофий. Позже застать его в одиночестве было бы затруднительно, а разговор предстоял деликатный и конфиденциальный.
Поэт хоть и удивился раннему визиту, но согласился принять начальника почты.
Поднявшись в номер, Феликс Янович с интересом огляделся – внутри лучших коломенских апартаментов бывать ему не приходилось. Кольцов уверял, что его комнаты меблированы не хуже лучших московских гостиниц, и был в этом прав. Добротная мебель, прекрасные диваны и кресла с изумрудного цвета обивкой, бархатные портьеры, скрадывающие лишние звуки. Даже картины на стенах были подобраны явно со знанием дела. Спокойные, но очень приятные для глаз пейзажи, и даже какие-то копии Айвазовского. Апартаменты Муравьева гораздо больше напоминали квартиру, чем гостиничный номер.
– Так и задумано, – не без гордости улыбнулся лакей в ответ на это замечание.
Он проводил Колбовского до гостиной и оставивил в одиночестве.
Муравьев находился очевидно в ванной, и поэтому у Феликса Яновича была пара минут, чтобы оглядеться. Апартаменты по роскоши не уступали комнатам в доме городского головы Самсонова. Правда, там чувствовалась заботливая женская рука, которая вносит толику того индивидуального уюта, который и создает для человека понятие родного дома. Вышитые подушки, или наоборот, модные узкие кушетки, китайские сервизы, которые лишь радуют глаз, но никогда не используются, потому что неудобно пить русский чай из крошечных пиал. Фарфоровые Дианы или Девы, натюрморты из созревших яблок на столе под клетчатой скатеркой, запахи варенья, кофе или притираний, чуть отбитый носик у любимого синего чайника, ваза с увядающими ландышами… Не всегда эти детали красивы по отдельности, но почти всегда по ним можно опознать тот дом, где есть женщина, а их отсутствие говорит о том, что хозяйки нет. Женщине непременно нужно красота – хоть малюсенькая. Пусть даже букетик одуванчиков в дешевой вазочке, который Феликс Янович видел в окне избушки одного из рабочих кожевенного завода.
В апартаментах Муравьева было все, кроме этого самого уюта. Но зато повсюду виднелись явные следы творческих мук – исписанные салфетки, скомканные листки бумаги, пятна чернил и вина. На столе стояла хрустальная пепельница, полная окурков. На изящном трехногом столике у входной двери кипой лежали свежие газеты и журналы. Феликс Янович отметил, что, похоже, Муравьев не особо интересуется новостями – пресса была не читана дня за три.
Наконец, появился сам поэт – закутанный в бархатный лиловый халат, с влажными зачесанными назад волосами.
– Прошу простить, что не сразу вас встретил, – радушно сказал он. – Нужно было привести себя в порядок. Всю ночь пытался писать. Но, знаете, до сих пор не могу прийти в себя…
Углы его губ горестно опустились. Феликс Янович вежливо вздохнул.
– Прошу садитесь, – Муравьев указал на одно из кресел – единственное, свободное от бумаги и каких-либо вещей.
– Спасибо, – Феликс Янович воспользовался приглашением. – Это я должен просить прощения за такой ранний визит.
– Предполагаю, для этого есть веская причина? – хозяин расположился на диване напротив и вопрошающе приподнял бровь.
Феликс Янович решил не юлить, а сразу брать быка за рога.
– Мне известно про историю со стихотворением Егора Бурляка, – сказал он, глядя спокойно и прямо на бледного поэта. – Аглая Афанасьевна написала мне об этом. Она пребывала в смятении и пыталась понять, как ей поступить. Разумеется, ей не хотелось порочить вас. Но она не могла и оставить этот случай без внимания. Аглая Афанасьевна знала, что это маленькая победа имеет огромный смысл для Егора Бурляка.
Феликс Янович замолчал, наблюдая за собеседником. Надо отдать должное выдержке Муравьева – спокойное утомление ни на секунду не сошло с его лица.
– И чего же вы хотите? – только и спросил он, когда пауза начала затягиваться. – Денег за свое молчание?
– В первую очередь, хочу ответа на вопрос, – Феликс Янович откинулся на спинку кресла и постарался придать себе расслабленный вид. – Зачем вам это понадобилось? Вы – известны, талантливы, богаты. Что вам дает одно-единственное стихотворение?
Странное дело – на какой-то миг Феликсу Яновичу показалось, что Муравьев словно бы вздохнул с облегчением. Но чем было вызвано это облегчение? Колбовский не успел это обдумать.
Поэт поднялся на ноги и прошелся по комнате, заснув руки в карманы халата. На Колбовского он не глядел, но довольно отчетливо бормотал.
– Она хотела, чтобы мы сошлись. Уверяла, что мало кто понимает людей так, как вы… Может, и правда… Или это безнадежно? А какой выбор? Кому я могу доверять? Точно не Павлуше… И не этой, – поэт издал нервный смешок.
Наконец, приняв решение, он обернулся к Колбовскому. Его лицо казалось еще более усталым, чем пять минут назад – тени под глазами стали густо-синими, обозначились невидимые ранее морщины вокруг глаз и рта. Феликс Янович внезапно подумал, что Муравьев уже далеко не так молод, как ему раньше казалось.
– Скажите, вы когда-нибудь писали стихи? – неожиданно спросил поэт. – Или, может, рассказы? Или пьесы?
– В юности, думаю, все пробуют себя на этом поприще, – чуть помедлив, отозвался Колбовский. – Но я довольно быстро кончил эти попытки.
– Вот как? А почему? – в голосе Муравьева прорезался искренний интерес.
Колбовский вздохнул. В его планы не входила откровенность с человеком, который не вызывал у него особых симпатий. Но кривить душой сейчас тоже не хотелось – момент был слишком тонкий.
– Я не обнаружил в себе таланта, – честно сказала он. – И предпочел остаться хорошим читателем, чем пытаться стать посредственным литератором.
– Вот как! – Муравьев посмотрел на него в упор. – Знаете, а это мужественное решение.
– Не уверен, – пожал плечами Колбовский. – Возможно, более мужественным было бы делать попытки снова и снова. Не всем талант дается от рождения. Некоторые взращивают и пестуют его. Во всяком случае, я слышал, что так бывает.
– Да, я как раз из таких… взрощенных, – усмехнулся Муравьев. – Я не родился гением. Но всегда мечтал стать им. Я не оставлял попыток. Даже, когда папаша засунул меня в кадетский корпус. Даже когда там палками пытались выбить из меня всю эту дурь!
– Да, это мне знакомо, – медленно и тихо сказал Колбовский, – Попытки выбить дурь… Военная служба как единственное достойное признание.
Глаза Муравьева вспыхнули. Внезапно он кинулся к Колбовскому, мгновенно опустился на ковер рядом с креслом и схватил собеседника за руку. От такой внезапности Феликс Янович вздрогнул. Лицо поэта пошло розовыми пятнами, он смотрел на Колбовского с жадным ожиданием, которое граничило с мольбой.
– Значит, вы тоже проходили это? Эти попытки усмирить вашу натуру?! – его пальцы сжимали руку собеседника, словно пальцы утопающего. – Вы знаете, как это?!
– Да, знаю, – Колбовский ответил, глядя тому в глаза. – Возможно, в не той мере, как вы. Потому что свои попытки писать я бросил раньше. Но меня тоже пытались направить по совершенно чуждой мне стезе. Но.. позвольте сказать, что это совсем не редкий опыт. Боюсь, что в нашем обществе это скорее обычный порядок вещей. Мало кто может себе позволить свободный выбор судьбы. Все мы связаны разного рода обязательствами и ограничениями.
– О, кому-то этот свободный выбор совсем не нужен! – поэт покачал головой. – Но вы меня поймете. Она была права.
Он отпустил руку Колбовского, но остался сидеть на полу, у ног начальника почты. Вытер рукавом халата влажный от испарины лоб и продолжил.
– Отец настоял на военной карьере. Но я не выдержал. Я сбежал из этого ада через несколько месяцев. И папаша отрекся от меня.
– А мать?
– Ее уже не было, – Муравьев продолжал говорить, глядя мимо Колбовского, – Потом я служил письмоводителем, гувернером, младшим редактором… Но продолжал верить, что мое призвание – это литература. Тогда я очень увлекся театром и пробовал писать пьесы. И однажды… мне показалось, что я, наконец, создал что-то стоящее…
Муравьев продолжал говорить, и Колбовский слушал его, прикрыв глаза. Он отлично представлял себе жизнь этого юноши в столице – тесная, душная комната на верхнем этаже дешевого доходного дома, студенческие трактиры, постоянная экономия на свете и дровах. Сам Колбовский в такие же годы, когда хотел ночью почитать, выходил на улицу и читал в свете фонаря – чтобы экономить керосин. Днем же читать было некогда – служба занимала все светлое время суток, что зимой, что летом. Муравьев же не просто читал, но писал. Свою последнюю пьесу «Зимний сон» он дал прочитать нескольким знакомым, чей литературный вкус высоко ценил. И почти все они, отметив некоторую подражательность вещи, поздравили его с успехом. «Зимний сон» был зрелым драматическим произведением, превосходящим многое из того, что ставилось на сценах столичных театров. В нем была социальная острота, выпуклость характеров, неожиданная развязка. После таких отзывов Муравьев рискнул и отправил свою пьесу знаменитому литератору и драматургу Н-ву с просьбой об отзыве и содействии в постановке. Всего лишь через неделю пришел ответ. Н-в сообщал, что пьесу прочел, но счел ее скучной банальщиной, да еще и со скверными диалогами. А потому давал дружеский совет автору не тратить более времени на драматургию, а найти себе более благодарное занятие. Этот удар сокрушил самолюбие начинающего автора.
– Я тогда впервые пропил все деньги, отложенные на квартиру и дрова, и следующие несколько месяцев жил в долг, – рассказывал Муравьев. – Приятели из жалости пытались развлечь меня, вытащить на очередную пирушку. Но я стал сычом. Я клял себя за самоуверенность и клялся, что никогда больше не прикоснусь к перу, кроме как по служебной надобности. И почти год я держался… Даже потихоньку начал смирятся со своей заурядностью. Мне казалось, что худшее я уже пережил. Но я очень ошибался…
Через год после злополучного письма Н-ва, Муравьев устроился секретарем в крупный литературный журнал. Решил, что если не вышло самому творить, то можно во всяком случае быть в тени гениев, наслаждаясь уже самой близостью к миру литературы. Буквально через месяц начала его службы, Муравьеву попалась в руки рецензия одного театрального критика на премьеру спектакля «Полночное видение». Поначалу он лишь равнодушно пробежал ее глазами, но какие-то детали, упомянутые в статье, привлекли внимание Муравьева. Когда в следующий раз критик появился в редакции, Алексей Васильевич завел с ним беседу и без труда расспросил про содержание пьесы. И чем больше рассказывал критик, тем вернее было то, что «Полночное видение» – это всего лишь немного видоизмененный «Зимний сон».
– Представьте себе, что я почувствовал тогда, – в голосе Муравьева чувствовалась ярость. – Поначалу я, конечно, не мог поверить. Но я выкроил деньги и купил билет на галерку. И я убедился – это была моя драма! Мой «Зимний сон»!. Разумеется, его немного переиначили, изменили имена персонажей и место действия. Чуть поменяли порядок сцен. Но все остальное осталось как было – даже моя оригинальная развязка!
– Это ужасно, – искренне сказал Колбовский, пытаясь представить, как он пережил бы подобное потрясение.
Поначалу Муравьев метался в поисках справедливости, но повсюду утыкался в стену. Даже те друзья, которые верили и сопереживали ему, лишь пожимали плечами – дело выглядело совсем безнадежным.
– Уже позже я узнал, что это дело было поставлено на поток, – рассказывал Муравьев. – На-в имел целую армию голодающих писак, которые перекраивали для него пьесы начинающих и безвестных авторов. Как правило, брали работы тех, кто жил в провинции. У этих бедолаг почти не было случая когда-либо узнать, что их пьеса получила новую жизнь. Но «Зимний сон», видимо, так понравился этому мерзавцу, что он решил рискнуть. А с другой стороны – не слишком-то и рисковал. Он знал, что, даже если я подниму шум, то у меня нет никакой возможности доказать свое авторство.
– Но, позвольте.. а ваша рукопись? Разве это не доказательство? – удивленно спросил Колбовский.
– Она была доказательством до выхода пьесы. После стало почти невозможно доказать, что я написал ее раньше, – пожал плечами Муравьев. – Разумеется, у меня были свидетели. Но, уверен, что На-в нашел бы своих не меньше. У меня не было шансов.
– И вы даже не стали пытаться доказать свое авторство?! – изумился Феликс Янович. – Просто сдались?
– Я же сказал – в этом не было смысла! – раздраженно мотнул головой Муравьев. – Мне пришлось отступить. Но я не сдался. Просто понял, что иду не тем путем.
Он замолчал. Колбовский ждал продолжения, но поэт поднялся на ноги и подошел к камину. Взял с полки коробку с папиросами, открыл.
– Будете? – предложил Муравьев.
Колобовский покачал головой. Муравьев закурил, стряхивая пепел прямо в камин. Некоторое время царила тишина, нарушаемая лишь шипением папиросы.
– Теперь вы понимаете меня? – неожиданно спросил поэт.
– Возможно, – осторожно сказал Колбовский. – Вы хотите сказать, что та история заставила вас найти новый путь – путь поэзии.
Муравьев кивнул.
– Но это делает для меня еще более необъяснимой ситуацию с Бурляком, – воскликнул Колбовский. – Как вы, пережив подобную кражу, решились на такой же поступок?!
– Я не крал, – покачал головой Муравьев. – Неужели вы не понимаете? Я спас его!
– Спасли Бурляка? – растерялся Колбовский.
– Да, нет же! Спас стихотворение! Чудесную вещь, которая совершенно случайно проклюнулась в сознании этого юноши. Она была обречена! Ему никогда не стать поэтом, и мы все это прекрасно понимали. И я, и он сам, и Аглая Афанасьевна. Его стихи через несколько лет сгниют вместе с его грязной тетрадкой. Или еще раньше их спалит в печке его папаша. Они сгинут, пропадут! И никто не услышит этих строк. Понимаете? Никто бы не услышал «Коломенскую весну», если бы не я!
Колбовский настолько опешил от услышанного, что не находил ответных слов. Глаза Муравьева вновь сверкали, поэт был безусловно убежден в правильности, или даже праведности своего поступка.
– Но, позвольте, – попробовал возразить Колбовский. – Разве этот мерзавец На-в не мог рассуждать также?! Возможно, он тоже считал, что не крадет, а спасает ваше творение.
– Именно! – Муравьев внезапно улыбнулся. – Именно! Когда я понял это, то перестал его проклинать. Никто бы не взял в театр пьесу начинающего автора. Она бы сгинула в небытие. А так «Зимний сон» обрел свою жизнь. Он стяжал славу.
– Это чудовищно! – Колбовский не верил своим ушам. – Этот человек разрушил вашу жизнь! Заставил вас разувериться в своем таланте!
– О, нет! – Муравьев покачал головой. – Вы же видите, где я сейчас. Я нашел свой путь. А На-в всего лишь преподал мне урок. Да, суровый урок. Но разве не вся жизнь – один урок за другим? Мы их либо проходим и становится сильнее. Либо – разрушаемся и становится пылью.
Колбовский, потрясенный, молчал. Он пришел сюда с четким намерением добиться правды – получить подтверждения своих догадок. И он получил их. Но что делать дальше с этой правдой начальник почты теперь совершенно не представлял.
*
В тот день Феликс Янович не пошел по своему обыкновению на берег Москвы-реки, чтобы дышать майским воздухом и слушать соловьиные хоры. Он был слишком напряжен и поглощен открывшимися перед ними безднами темной человеческой души.
Колбовский сидел в своем флигеле и перечитывал письма Аглаи Афанасьевны.
Феликс Янович повторял тот странный, смутивший его набор фраз, пытаясь сложить из них пасьянс, в котором каждое слово обретет место и смысл. Явно речь шла о каком-то деле, на котором настаивала Аглая Афанасьевна, и которое пытался оттянуть Муравьев. И – удивительным образом – исчезли именно те письма, которые могли это прояснить.
Не выдержав терзаний в одиночестве, Феликс Янович кликнул Авдотью. Та моментально пришла, зыркая острым любопытным взглядом. Колбовский посмотрел на неё так, словно видел впервые.
Авдотья была невысокой, полноватой, но крепкой бабой лет тридцати пяти-сорока с лицом того цвета, который в народе именуют «кровь с молоком». Короткий вздернутый нос отлично соответствовал любопытному взгляду маленьких серых глаз. Полные губы словно готовы были любой момент раздвинуться в усмешке. Голос звучал всегда звонко и даже чуть пронзительно. Авдотья много лет служила кормилицей и нянькой в разных семьях Коломны. Собственные дети её уже выросли, муж помер, и она не хотела возвращаться в деревню, привыкнув к городской жизни. У начальника почты она служила пятый год, и ему иногда казалось, что в его доме она так и не избавилась от привычек няньки. Хотя, может, сказывалось то, что бабы её возраста любого холостого мужчину почитают ребенком.
Но Авдотья превосходно стряпала и не была слишком уж назойливой в своей заботе, а Феликс Янович привык руководствоваться народной мудростью, что «от добра добра не ищут».
– К ужину накрывать? – спросила Авдотья, поглядывая на часы. – А не готов еще. Могу вам шоколаду сделать.
– Авдотья, хочу с тобой посоветоваться, – чуть смущенно сказал Колбовский.
Авдотья же ничуть не удивилась, а лишь кивнула и подошла ближе.
– Вот смотри, – Феликс Янович показал ей набор фраз, выписанных на листе. – Прочитай, пожалуйста, и скажи – о чем идет разговор по твоему разумению?
Авдотья была грамотна, но читала медленно, шевеля губами. Однако же думала недолго.
– Жаниться он не хочет, – заявила она. – Барышня-то говорит – пора, мол. А он все тянет. Окрутились, видать, давно.
– Жениться? – разочарованно протянул Феликс Янович. – А если что-то другое? Что еще может быть?
Авдотья подумала, пожевала губами.
– Был у нас в деревне один дед – все грибные места знал. Как пойдет в лес – так с полной корзиной. Прямо как нюх у него на эти грибы. Только жадюга был страшный! Никого с собой не брал. И никому не говорил – где ищет-то. К нему и невестки ихние, и внучата приставали – мол, дедушка, своди в лес, покажи. А он все голову морочил – свожу беспременно. Вот завтреча и свожу! Они приходят утром к крыльцу, а его уже нету. И потом говорит – сами, мол, виноваты – проспали. Так помер и никому не сказал секрета.
– Так почему бы и не отказать просто? – удивился Феликс Янович. – Зачем головы людям морочить?
– Дед-то не дурак был! – усмехнулась Авдотья. – Знал своих. Им откажи – они как репейники на хвост сядут. А ему это не надобно было совсем.
– Понятно, – кивнул Колбовский, – ну что же… Спасибо.
– Так не за что, – степенно кивнула кухарка.
А уже к дверям подходя прыснула.
– А мы-то потом дознались до дедовского секрета! Поняли, чего скрывал так.
– И чего же? – без особого интереса спросил Феликс Янович.
– А он все по чужим корзинам грибы собирал! – довольно сказала Авдотья. – Ходил, смотрел – где и кто корзинку без присмотра оставит. Много не брал. Один грибок здесь, другой – там. А обратно, глядишь, у самого корзина полна! Ясно, что внучков с собой брать не хотел.
И в этот момент в голове Феликса Яновича картинка начала складываться. Конечно, факты ещё требовали проверки, но это было делом нескольких дней. Он немедленно сядет и напишет все письма…Хотя нет, сначала нужно немного пройтись и проветрить голову.
Однако решение о прогулке впервые в жизни Феликса Яновича оказалось ошибочно-роковым.
Начальник почты провел прекрасный час на берегу реки, приводя в порядок дыхание, мысли и чувства. Но ему так и не удалось воплотить в жизнь намерение о письмах. Когда Колбовский вернулся домой, его уже ожидали.
*
Едва шагнув за порог квартиры, Феликс Янович тут же почуял резкий запах табака и пота, от которого невольно запершило в горле. Навстречу метнулась бледная Авдотья.
– А вас тут ожидают, – поспешно сказала, кивая в сторону гостиной.
Колбовский почувствовал, как болезненно сжался желудок в предчувствии неприятностей.
Предчувствия не замедлили оправдать себя. В гостиной ожидал не кто иной, как набычившийся Касьян Петрович Конев в сопровождении трех полицейских. Такая толпа народа едва помещалась в крошечной гостиной, и полицейские, не смея сесть, были вынуждены неловко топтаться между столом и камином. Выглядели они при этом как нашкодившие школяры, которые пытаются скрыться от взгляда суровой матушки. Сцена была настолько комична, что даже мрачное предчувствие не помешало Феликсу Яновичу слегка улыбнуться. Кроме того, как только он оказался в собственной гостиной, на него тут же снизошло привычное спокойствие человека, чей экзамен уже начался. Это спасительное свойство – успокаиваться в самый ответственный и критичный момент – Колбовский приобрел еще с гимназических времен.
– Добрый день, Касьян Петрович, – начальник почты вежливо кивнул. – Чем обязан?
Конев промолчал, глядя на него в упор кошачьими изжелта-зелеными глазами. Феликс Янович прекрасно понял назначение этого приема – смутить жертву, заставить ее говорить, оправдываться, бояться. Но поскольку совесть Колбовского была чиста, он лишь заложил руки за спину и продолжал выжидательно смотреть на исправника. Когда молчание затянулось до неприличия, Касьян Петрович недовольно кашлянул и прервал паузу.
– Хочу понять, что вы за человек, – процедил он сквозь зубы. – На вид – безобидный юродивый. А на деле – мерзавец каких поискать!
Феликс Янович почувствовал, как кровь ударила ему в лицо – щеки запылали. И он, не державший в руках оружия уже двадцать лет, ощутил, что пальцы сами сжимаются в кулаки, нащупывая эфес шпаги. Польская кровь Яна Колбовского дала о себе знать после стольких лет.
– Извольте объясниться, – едва сдерживаясь, сказал он.
– Изволю-изволю, – Касьян Петрович, похоже, был доволен эффектом своих слов. – Для этого и пришел. Вы обвиняетесь в убийстве Аглаи Афанасьевны Рукавишниковой. И прямо сейчас последуете за мной в тюремный замок!
За дверью громко охнула Авдотья.
*
Феликс Янович впервые оказался в положении арестанта. И хотя раньше он любил рассуждать на тему, что любые жизненные испытания, если не разрушают тело, то служат укреплению духа, то теперь четко понимал, что есть опыт, которого лучше избежать.
При этом, начальник почты прекрасно понимал, что находится в лучшем положении, чем иные бедолаги. Во-первых, его разместили в одну из самых сухих камер уездной тюрьмы. Она была такой же тесной как и прочие – всего лишь сажень в длину и ширину. Но здесь, по крайней мере, не пахло плесенью и мышиным пометом, а стекло на маленьком окошке было целым, и не сквозило так отчаянно как в других камерах.
Об этом Феликсу Яновичу с великим смущением рассказал ошарашенный Кутилин, который прибежал следующим утром. В ту первую ночь перед его приходом Колбовский так и не заснул— не столько из-за неудобной узкой койки и колючего тюфяка, сколько из-за многочисленных дум, терзавших голову.
По анонимному доносу в квартире Феликса Яновича был проведен обыск, во время которого в комоде обнаружилось незатейливо припрятанное, завернутую в тряпицу бриллиантовое колье. Тот самый исчезнувший и никем не виденный подарок поэта возлюбленной.
– Это полная нелепица! – кипятился Кутилин, пытаясь уместиться на единственной маленькой и, как водится, хромой табуретке. Почему-то все табуретки, которые заказывались для тюрьмы, выходили как на подбор хромыми. Кутилин так и не мог взять в толк – с чего такая родственность, словно сиденья уже заранее предвидят свою убогую участь и начинают хромать.