Неловкое положение спасла Олимпиада Гавриловна, которая шумно поднялась и, сияя полным добродушным лицом, подошла к новоявленным жениху и невесте. Ее сердечное пожелание счастья наполнило комнату новым теплом, и гости мало-помалу начали приходить в себя от изумления и вспоминать подходящие к случаю вежливые фразы.
*
Ночью после поэтического вечера Феликс Янович долго не мог уснуть. Впрочем, если говорить по чести, он сам не особо к этому стремился. Оставив Морфея бесплодно дожидаться его в холодной спальне, Колбовский сидел за столом в маленькой гостиной, которая служила одновременно и столовой, и кабинетом, листал сборники стихов из личной библиотеки и пытался собраться с мыслями. Керосиновая лампа горела несколько часов подряд, обдавая круглый обеденный стол теплым маслянистым светом. Феликс Янович знал, что Авдотья снова будет ругаться на сожженные бутылки керосина, но сейчас это его заботило меньше всего другого. Конец поэтического вечера настолько глубоко взволновал и встревожил чувствительную натуру Колбовского, что он никак не мог восстановить душевное равновесие. При этом, начальник почты сам не понимал причин собственной тревоги. Вроде был повод для радости – Аглая Афанасьевна в отличие от большинства барышень ее статуса и возраста сама выбрала себе супруга. Да и Муравьева нельзя было назвать недостойным женихом: никаких грехов суровее повсеместного флирта и нескольких разбитых – но разбитых добровольно! – сердец за ним не значилось. Конечно, судя по слухам, поэт вел несколько разгульный образ жизни, однако же Феликс Янович полагал, что более странным было бы иное – если бы столь одаренный со всех сторон молодой человек жил как затворник и монах. В конце концов, и господин Пушкин любил в юности гульнуть.
Возможно, тревогу вызывало соображение, что такой типаж мало подходил Аглае Афанасьевне – с ее привычкой к тихому и уединенному образу жизни. Однако стоило признать, что начальник почты слишком мало знал господина Муравьева, чтобы судить об его привычках и пристрастиях. Вполне возможно, что поэтическая душа Алексея Васильевича как раз стремилась к тихому семейному счастью, чтобы отдохнуть от неизбывной жажды новизны. Колбовский до боли напрягал голову, пытаясь вспомнить почерк поэта, несомненно виденный много раз на письмах, адресованных Рукавишниковой. Почему-то казалось – вспомни он почерк, и все станет простым и ясным, а Муравьев откроет свою сущность подобно распечатанному конверту. Измученный мыслями, которые вращались по кругу как немые лошадки на сломанной карусели, Колбовский подошел к окну и дернул на себя створки. Влажный, холодный воздух обдал его лицо, остужая и освежая, успокаивая и взбадривая одновременно. Несколько мгновений Феликс Янович, прикрыв глаза, просто наслаждался этим прикосновением весенней ночи, а затем захлопнул окно – не дай Бог оставить открытым, Авдотья потом весь день бранится будет! – и отправился спать. Пламя керосиновой лампы, которую он нес в руках, вздрагивало, словно ежась то ли от свежести, то ли от предчувствий.
*
Через несколько дней после первого поэтического вечера Муравьева последовал еще один – на сей раз в доме госпожи Клейменовой. Ее гостиная по размерам ничуть не уступала комнатам в доме городского головы, а мебель была дороже и удобнее. Мужчины сидели на модных стульях «жако», обитых кремовым шелком, а изящные диванчики и кресла достались дамам. Кремово-голубые, неяркие тона гостиной успокаивали взгляд и настаивали на тишину. Столы с закусками Клейменова приказала накрыть отдельно, в столовой, что высоко оценила Аглая Афанасьевна.
Феликса Яновича не обошли приглашением, и он снова наслаждался стихами Муравьева, которые тот читал с подлинной, поглощающей его страстью. На этот раз Колбовский не закрывал глаз, стараясь не только получить удовольствие, но и составить более полное представление о женихе Аглаи Афанасьевны. Однако эта затея потерпело крах почти сразу же, как зазвучал глубокий, чувственный голос поэта. Он наполнил затененную портьерами комнату столь же решительно как внезапно прорвавшийся сквозь тучи солнечный свет. И за несколько мгновений бесповоротно изменил все – и освещение дома, и оттенок обоев, и выражение лиц, которые наблюдали за ним. Он был как тот солнечный луч, который сглаживает морщины, румянит выцветшие щеки и придает блеск угасшим глазам. Поэзия Муравьева и его голос обладали почти чудотворной силой, преображая местное общество, состоявшее из далеко не самых тонких ценителей поэзии. Мужчины, упакованные в мундиры и лучшие визитки, словно в футляры, дамы, оголившие плечи ради встречи с Музой, юные барышни, запудрившие мельчайшие прыщики, юноши в тесных воротничках – все их тщеславие и себялюбие было устранено, смыто с лиц потоком поэзии. Они все стали на эти мгновения собой, но собой в лучшем виде – без пудры, страха и приторно-леденцовой любезности. Колбовскому казалось немыслимым, что человек, создавший подобные строки, способен дать хоть какой-то повод для сомнений. Безусловно, такая душа, прожившая все муки одиночества и отвержения, была способна только на самые бескорыстные и глубокие чувства. К концу вечера Колбовскому стало стыдно за свои беспочвенные тревоги, и он дал себе обещание не искать писем, отмеченных рукой Муравьева, и не пытаться дорисовать портрет поэта собственными усилиями. И несколько дней это обещание, действительно, имело над ним власть.
Между тем, жизнь в Коломне постепенно вошла в привычное русло и потекла по нему под ежедневные колокольные перезвоны. Ночи становились теплее, и Феликс Янович уже не затворял окно по вечерам. Иногда по утрам в окно доносился голос дворника Тимофея, который любил за утренней работой петь какую-нибудь душевную, а, значит, мучительно протяжную песню, от которой становилось грустно и прохладно. Феликс Янович любил это пение едва ли не больше колокольного звона: душа от него встряхивалась и просыпалась, словно от прогулки по утреннему росистому лугу. Колбовский мужественно плескал в лицо холодной водой из умывальника, за несколько мгновений облачался в мундир и спешил на улицу, чтобы по дороге до почтампа успеть поймать еще несколько утренних минут, наполненных звучанием.
– Хорошо ты поешь, Тимофей, – как-то сказал Колбовский дворнику, не сдержавшись.
– Да, буде вам, барин! – смутился Тимофей. – Вот папаша мой тот пел знатно!
Феликс Янович не видел Рукавишникову с того самого поэтического вечера, когда было объявлено об ее помолвке. Она, как он мог судить, была занята хлопотами перед грядущим венчанием. И даже почти перестала выходить в свет – в отличие от своего жениха. Муравьев до свадьбы, похоже, не собирался уезжать в столицу. Казалось, что местное общество его полностью устраивает: он с удовольствием ходил на все вечера и обеды, куда получал приглашение. Почти всегда его сопровождал неизменный восторженный спутник – Павел Александрович Струев. А также все чаще компанию им составляла миловидная и безупречно элегантная Наталья Захаровна Клейменова.
Вдове заводчика Клейменова было едва за тридцать лет. Ее муж скончался три года назад от удара, оставив молодой супруге десятилетнего сына от первого брака, исправный кожевенный завод с десятью работниками и неплохой каменный особняк на Воскресенской улице. Наталья Захаровна оказалась женщиной с деловой хваткой и цепко взяла дело мужа в свои холеные руки.
Госпожа Клейменова вне всякого сомнения считалась завидной невестой, поскольку была равно хороша собой, здорова и богата. Однако же как и Аглая Афанасьевна, вкусив свободы, она не торопилась снова надевать брачное ярмо. Но в отличие от девицы Рукавишниковой, Наталья Захаровна отдалась течению светской жизни со всеми ее перекатами и водоворотами. Госпожа Клейменова вела настолько активный образ жизни, насколько ей позволяли обязательства перед заводом и пасынком. Но, будучи женщиной энергичной, как правило успевала все, что входило в ее интересы. Уже в восемь утра она принимала управляющего или сама ехала с инспекцией на завод, не чураясь чудовищной вони, которая является неотделимой спутницей кожевенного дела. А тем же вечером в шелковом платье модного изумрудного оттенка она пела романсы на вечере у госпожи Крыжановская.
*
Спокойствие Колбовского на этот раз нарушила Олимпиада Гавриловна Самсонова. В тот майский день он, как обычно, навестил дом головы на Никольской улице с пачкой свежей корреспонденции: последним номером «Нивы» и несколькими письмами. Собственноручно приняв почту, Олимпиада Гавриловна неожиданно обратилась к нему с вопросам.
– Кстати, а как там Аглая Афанасьевна? Надеюсь, бедняжка уже оправилась?
– От чего? – слегка опешил начальник почты.
– Ну, как же! – Олимпиада Гавриловна всплеснула руками. – Расторжение помолвки – такой удар для девушки!
– Расторжение помолвки? – в первый момент Феликс Янович не поверил своим ушам.
– Разве вы не знаете? – Олимпиада Гавриловна как-то странно смутилась, что было ей не свойственно. – Но вы же с Аглаей Афанасьевной вроде бы друзья…Я думала, что вам как раз известны все подробности.
Феликс Янович поймал ожидающий взгляд бледно-серых глаз госпожи Самсоновой и вдруг понял, что Олимпиада Гавриловна не знает точно ни о каком расторжении, а лишь пытается навести справки у него самого.
– Мне абсолютно ничего не известно о каких-либо переменах в статусе Аглаи Афанасьевны и господина Муравьева, – твердо сказал начальник почты.
– Вот как! – взгляд Олимпиады Гавриловны заметался как воробей, попавший через дымоход в комнату. – Но все эти слухи… я была уверена, что дело уже решено.
– Какие слухи? – не удержался от вопроса Колбовский, хотя тут же проклял себя за это неуместное любопытство.
– Ну, как же! – нимало не смутилась госпожа Самсонова. – Неужели вы ничего не слышали? Да, об этом весь город судачит который день! Они же нынче почти неразлучны!
– Кто? – все еще недоумевал начальник почты.
– Наш любимый поэт и госпожа Клейменова, конечно, – охотно пояснила Олимпиада Гавриловна.
Феликс Янович за десять лет жизни в Коломне привык не верить с ходу ни единому слуху, даже если он был на устах у всех – от городского головы до дворника Тимофея. Однако в этот момент он вдруг отчетливо представил очаровательную госпожу Клейменову, и сердце его мгновенно отяжелело, как почтовая сумка, в которую уличные мальчишка из шалости подкинули камень.
В тот вечер Колбовский так и не нашел себе успокоение – ни в созерцании заката, ни в новом романе, который дожидался его на столе гостиной. Сидя за столом и машинально разрезая ножом страницы книги, он не предвкушал, как обычно, упоительное и долгое чтение, а непрерывно думал об Аглае Афанасьевне. Могло ли быть так, что она не знала о происходящем? Да, и собственно было ли происходящее тем, чем казалось большинству коломчан? По печальному опыту Феликс Янович знал, что отнюдь не всегда мнение большинства доказывает истину. Десять лет назад большинство тех, к кому он обратился за помощью, смеялись над его опасениями. Тогда еще юный и во многом наивный Феликс Янович оббивал все пороги – начиная от полиции и заканчивая московским градоначальником, до которого его, разумеется, не пустили. Он один видел и знал, что купец Агафонов с дочерью не уехали по делам, а исчезли. И что их пропажа – несомненное злодейство. От настырного почтальона все отмахивались, указывая на то, что нет ровно никаких причин подозревать преступление. Его доводы признавали смехотворными. Все, кроме молодого следователя Кутилина – единственного, кто выслушал его от начала и до конца. И, нахмурив брови, очевидно нехотя признал: «Ваша правда, странное это дело». Однако было уже слишком поздно, чтобы раскрутить это странное дело. Через пару дней на окраине Москвы в сгоревшем доме нашли тела Агафонова, его дочери и ее горничной…
Феликс Янович встряхнул головой, чтобы прогнать страшное видение. Он не был тогда на месте преступление, но было достаточно вообразить все по описанию Кутилина. Это был второй раз в жизни Колбовского, когда он убедился в том, что большинство может заблуждаться. Однако же иногда и письмо с ошибкой в адресе попадает к адресату. Возможно, стоило поговорить с Аглаей Афанасьевной? Вероятно, она сейчас как никогда нуждается в дружеском утешении. Или же это будет слишком неделикатно – предложить свое участие без призыва к нему? Феликс Янович чувствовал себя измученным и растерянным: в столь неоднозначной ситуации он еще не бывал. Круг его друзей ограничивался следователем Кутилиным, который не отличался ни душевной тонкостью, ни умением скрывать свои чувства от друзей. Словно распечатанное письмо его лицо демонстрировало в полной мере весь гнев или восторг, которые наполняли судебного следовали в этот момент. Эмоции же среднего калибра за ним вообще редко отмечались.
Иное дело – женщины, а тем более, такая романтическая и тонкая натура как Аглая Афанасьевна. Феликс Янович мало общался с дамами, но много их наблюдал, и знал, что даже без пудры и румян любая более-менее взрослая барышня способна скрыть истинную бледность и настоящий румянец. А как иначе выживать в том мире, где женщине дано столь мало выбора?
За этими размышлениями начальник почты и встретил рассвет. Бледное словно выцветший платок небо подернулось золотистым свечением. Из сумрака подворотни вышел, зевая, дворник Тимофей. Он размашисто перекрестил рот, и поправил фартук. Затем лениво покрутил метлу, опустил ее на мостовую, и через мгновение с улице донеслось привычное шарканье сухих прутьев по земле. Прошел фонарщик, гася оставшиеся бледно-оранжевые, словно тоже сонные огни фонарей.
Утро пришло, а решение так и нет. Феликс Янович с досадой покачал головой, и пошел собираться на службу. Оставалось довериться потоку жизни, который, как верил Колбовский, подчас опережает любые усилия человеческого разума.
*
Доверие жизни отнюдь не всегда оправдывало себя. Однако в этот раз решение, действительно, пришло сама. В один из поздних апрельских дней, занося последний номер «Нивы» и несколько писем в дом Крыжановских, Феликс Янович услышал доносящийся с верхнего этажа абсолютно узнаваемый баритон Муравьева, которому фальцетом вторил Струев. Тогда начальник почты решил сегодня же навестить Аглаю Афанасьевну, не взирая на возможные последствия. В конце концов, разве не является долгом друга попытка опередить беду, пусть и предполагаемую? Однажды он уже не успел…
По дороге домой после службы Колбовский еще некоторое время колебался, стоя на развилке Воскресенской улицы и Гороховского переулка. Однако же весенний ветер бойко выдал ему влажную пощечину, пробуждая от сомнений. Решившись, Феликс Янович направился вниз по Гороховскому, в сторону окраины.
Сам он редко бывал в этих местах, где улицы не имели уже ни названий, ни четких пределов, изгибаясь по собственной прихоти, внезапно перегораживая путь ветхими серыми заборами или наоборот – открывая свободный проулок среди плотного нагромождения лачуг.
Почту здесь получали редко, и, как правило, до востребования. Феликс Янович с грустью подумал, что и грамотной головой здесь могло похвастать не каждое семейство.
Обветшалые дома здесь мало отличались от обычных деревенских изб: крыши крыли той же серой дранкой, поросшей кое-где мхом от сырости, окошки были небольшие, а притолоки низкие – чтобы беречь тепло. Одного взгляда на эти бревенчатые окраины, где среди полыни бродили куры и козы, а ноги после дождей едва ли не по колено утопали в грязной жиже, хватало, чтобы понять, как малы и незначительны на этом фоне роскошные достижения прогресса вроде газового освещения и телеграфа. Конечно, и здесь попадались добротные дома, где вечером зажигалась керосинка, а в красном углу под вышитым рушником висел Николай Угодник в серебряном окладе. Таким был и дом Рукавишниковых – приземистый, одноэтажный, но крепкий как купеческий кулак. Купцы на окраинах, как правило, не селились, но дом Рукавишниковых достался отцу Аглаи Афанасьевны в наследство от отца, служившего приказчиком. А менять местожительство ради суетного желания комфорта Афанасий Матвеевич не пожелал.
Накануне прошел дождь, и пока Феликс Янович добирался до нужного адреса, его штиблеты покрылись таким слоем грязи, что начальнику почты казалось будто он отрывает от земли не ноги, а пудовые гири. У самого дома он помедлил, глядя на темные окна и почти надеясь, что Аглаи Афанасьевны не будет дома.
Колбовский постучал сначала в ворота, затем в окошко, прислушиваясь к темноте. Вокруг наперебой лаяли дворовые собаки, в одном из соседних домов кто-то хмельно играл на гармони, однако же в доме Рукавишников царила темная тишина. Но вот скрипнула дверь, мелькнул огонек лампы, и за дверью раздался удивленный голос Аглаи Афанасьевны.
– Кто там?
– Это я, Колбовский, – поспешно отозвался Феликс Янович. – Не пугайтесь!
Аглая Афанасьевна, похоже, обрадовалась его приходу. Пережив краткое удивление, тут же пригласила в гостиную и принялась радушно хлопотать, накрывая к чаю.
Феликс Янович, меж тем, с интересом осматривал жилье старого друга.
Дом был большой и очень неуютный: словно бы строился как присутственное место, а не жилье, а потом случайно его заставили шкапами, кроватями, комодами и по ошибке заселили. Аглая Афанасьевна как могла пыталась создать подобие уюта: на окнах стояли круглобокие горшки с геранью и фиалками, а меж ними – расписные глиняные фигурки, стол был покрыт вязаной цветастой скатертью, и, конечно, нарядный рушник обрамлял красный угол. Однако же эти дешевые вещицы, призванные создавать уют, вместо того навевали какую-то тоску.
Аглая Афанасьевна сама поставила на стол старый тусклый самовар и чашки, принесла сахар и густое, тягучее смородиновое варенье. Посуда у нее была простая, глиняная. Купец Рукавишников не жаловал баловства, вроде фарфоровых чашек, а саму Аглаю Афанасьевну куда больше занимала роскошь интеллектуальная, чем бытовая.
– Признаюсь, мой друг, не ожидала вас увидеть, – несколько смущенно заговорила Рукавишникова, разливая по-купечески густой чай. – Мне казалось, вы не особо любите наносить визиты.
– Да, вы правы, наверное, – чем дальше, тем больше Феликс Янович нервничал, – Но мы давно с вами не виделись, и я счел… Хотя, нет, наверное, не стоит об этом… Я…
Он поднял беспомощный взгляд на Аглаю Афанасьевну, которая удивленно рассматривала его большими светлыми глазами – такими же ясными и безмятежными как всегда. Но внезапно в ее взгляде мелькнуло понимание, и она охнула, прикрыв ладонью рот.
– Боже мой! Кажется, я понимаю… Феликс Янович, дорогой мой друг! За что мне опять эта напасть?! Неужели.. неужели вы хотели сказать, что влюблены в меня?!
В первый момент Феликс Янович растерялся до онемения, но уже через мгновение разум подсказал ему, что вывод Рукавшниковой не столь уж странен, учитывая его внезапный поздний визит и попытку невнятных объяснений его причины.
– О, нет-нет! – поспешно сказал он, беря себя в руки. – Вы неправильно поняли меня! Я питаю к вам самые теплые чувства, но исключительно дружеские!
– Слава Богу! – Аглая Афанасьевна вздохнула и перекрестилась с искренним облегчением. – Мне была бы невыносима мысль, что причиняю вам бессмысленную боль!
– Ваши опасения справедливы, – согласился Колбовский. – Мой неожиданный визит в это время… Да, я должен объясниться. Признаю, меня очень удивила ваша внезапная помолвка с господином Муравьевым.
– Не только вас, – мягко сказала Аглая Афанасьевна. – Но она не такая уже внезапная. Вспомните мою переписку «до востребования». Мы с Алексеем Васильевичем уже почти четыре года наслаждаемся беседами друг с другом – пусть и в письмах. Я давно поняла, что нашла родственную душу. Его приезд, как вы понимаете, не был случайностью. Мы встретились – и все свершилось!
– Да, понимаю, – покачал головой Колбовский. – Но… вы позволите мне говорить откровенно?
– Конечно, Феликс Янович. Вы же знаете, что ваша откровенность не может оскорбить, – слегка рассеянно сказала Аглая Афанасьевна, размешивая варенье в чае.
Колбовский откашлялся, чувствуя нарастающую неловкость. Похоже было, что Аглая Афанасьевна ни о чем не подозревает.
– Поведение Алексея Васильевича последнее время вызывает много толков, – сказал Колбовский, – а мне бы очень не хотелось, чтобы вы почувствовали себя обманутой в своих ожиданиях. Я очень рад, что вы так безмятежны, но все эти слухи…
– Слухи! – Аглая Афанасьевна всплеснула руками и насмешливо посмотрела на него. – Не ожидала, что вы, Феликс Янович, можете всерьез верить в слухи!
– Я никогда всерьез не верю в слухи, но стараюсь верить своим глазам, – вздохнул Колбовский, – Аглая Афанасьевна, меньше всего на свете, я бы хотел вас ранить! Но, знаю по себе, что нет худшего проклятия и наказания от судьбы, чем наша слепота.
– Понимаю, – Аглая Афанасьевна перестала улыбаться. – Вы беспокоитесь, думая, что я слишком слепа в своей любви? Что не замечаю как Алексей Васильевич флиртует с другими женщинами?
– Флирт – это пустяки, – почти убежденно сказал Колбовский. – Если это всего лишь флирт.
– Да-да, – Аглая Афанасьевна поправила шаль на плечах и покачала головой. – Вы, как и Бурляк хотите предупредить меня. Рассказать, что Алексей Васильевич якобы увлечен этой дамой – вдовой купца Клейменова. Что он постоянно бывает в ее обществе. Вы же об этих слухах говорили, верно?
– Боюсь, это даже не слухи, – возразил Колбовский. – Вас никто не видит в обществе вашего жениха. Он же везде появляется с другой спутницей.
– И что же? – улыбка снова чуть изогнула тонкие губы Аглаи Афанасьевны и осветила ее сумрачное некрасивое лицо. – Люди мыслят так ограничено!
С этим Колбовский не мог бы поспорить даже если бы захотел. Аглая Афанасьевна неожиданно рассмеялась – легко и звонко, по-девчачьи.
– Право же, Феликс Янович, вы говорите как Егорка! Он тоже все тревожится и пытается меня уберечь.
– Какой Егорка?
– Егор Мартынович Бурляк. Ну, вы помните, это сын приказчика, который служил у моего папаши, – пояснила Рукавишникова, – Он тоже без конца твердит, что Муравьев меня не достоин, что он сделает меня несчастной. Словно, Алексей Васильевич уже не сделал меня счастливой!
Бурляк с детства был близок к Аглае Афанасьевне, и, как подозревал Феликс Янович, был в нее когда-то влюблен. Однако же она либо близоруко проглядела его тихое чувство, либо – не сочла достойным своего внимания. Бурляк был младше Рукавишниковой на пять лет, и для нее всегда оставался не более, чем младшим братом – не слишком любимым и в меру надоедливым.
– Думаю, это естественно, если друзья тревожатся за вас, – осторожно заметил Колбовский.
– Да, и я ценю это, поверьте!
Аглая Афанасьевна помолчала, помешивая чай крохотной ложкой из потускневшего серебра.
– Я скажу вам, – наконец, заговорила она. – Вы мой друг, и мне хочется избавить вас от суетной тревоги. Понимаете, поэты – это совершенно особый народ. Им свойственна такая чувствительность и ранимость, которая делает душу совсем тонкой, проницаемой для любого упрека, любого злого слова.
– Возможно, – не стал спорить Колбовский, хотя не был уверен, все поэты одинаковы в своей тонкости.
– Алексей Васильевич много страдал в юности, – продолжала Аглая Афанасьевна, – от непризнания, от насмешек, от отвержения. Если бы вы знала его историю… Я не имею права открывать этого, но поверьте мне на слово. Да, сейчас он выглядит таким уверенным в себе, таким беспечным.. Но это все подобно нарядному фраку, который он надевает перед выступлением. В душе он остается тем же раненым мальчиком, который безуспешно пытался доказать свое право жить так, как требует его душа.
Эти слова словно камень ухнули в колодец памяти Феликса Яновича, подняв всплеск воды в самых глубинных водах… Доказать право жить так как требует душа? Мало кому Колбовский мог посочувствовать больше, чем человеку, бросившему такой вызов жизни. Почти всегда безнадежный, но – один из самых благородных.
– Он так долго страдал от непризнанности, что сейчас все эта слава для него – не более, чем питательный бульон для голодавшего, – продолжала Рукавишникова. – Ему льстит восторг публики, внимание женщин. Но эта лесть помогает ему исцелиться от прошлого.
– Понимаю, – кивнул, наконец, Колбовский. – Но, боюсь, этот голод не утолить так просто… Если его не питает собственное творчество, то чужие восторги вряд ли способны это исправить.
– Не нам судить об этом, – мягко возразила Аглая Афанасьевна. – Но я хочу, чтобы вы поняли его. Он… нуждается в понимании. И защите.
– Защите? От кого? – чуть нахмурился Колбовский
Но Аглая Афанасьевна словно уже не расслышала этого вопроса. Ее взгляд улетел куда-то в нездешние дали, губы слегка приоткрылись, издавая едва уловимый шепот. Феликс Янович встревоженно приподнялся со стула. Но внезапно Рукавишникова пришла в себя. Она смущенно улыбнулась ему.
– Хотите еще варенья?
– Нет, благодаря вас.
Феликс Янович встал и коротко поклонился.
– Аглая Афанасьевна, хочу, чтобы вы помнили. Чтобы не случилось, для вас я всегда останусь другом, – сказал он.
И с тоской подумал о обратном пути – через кривые грязные переулки, пронизываемые холодным вечерним ветром с реки и оглашаемые лаем некормленых дворовых псов.
*
В последующую неделю господин Муравьев продолжал оставаться центром общества, вокруг которого крутилась вся светская жизнь Коломны. Не обошлось и без первого, но, как многие ожидали, не последнего скандала.
Это случилось после третьего по счету поэтического вечера, прошедшего на сей раз очень кулуарно, на квартире у директора гимназии Чусова. Вечер был камерный, только по личным приглашениям. Колбовский приглашения не получил, но, придя на следующий день со свежими журналами в дом Чусовых, узнал, что накануне Муравьев был особенно в ударе и прочел три совершенно свежих стихотворения, написанных здесь же, в Коломне.
Мария Лаврентьевна настояла, чтобы все три были тут же записаны в ее альбом собственной рукой Муравьева. И теперь с гордостью декламировала их всем приходящим гостям, участи которых не избежал и Феликс Янович.
Стихи были, действительно, хороши: они сочились жизненной силой, словно созревшие плоды – соком. При этом слог поэта становился легче и острее с каждым днем – слова, нанизанные на строки, создавали ту особую мелодику, которая есть только в птичьих трелях и человеческих песнях. Эти стихи будоражили ум и душу, и Феликс Янович готов был поклясться, что они принадлежат перу человека, который познал истинную любовь.
Пред кем благоговеть, кому хранить обеты,
Кому поверю я моленья и мечты?
Увы, молчит земля. И небеса пусты,
Но есть над ними Бог. А значит, есть и ты
Возвращаясь от Чусовых, Колбовский думал, что, возможно, Аглая Афанасьевна оказалась куда более прозорливой, чем думалось ему. Возможно, Муравьев – действительно лишь раненый мальчишка, который наслаждается всей этой шумихой вокруг него, как ребенок впервые попавший на рождественскую елку.
Тем более, в тот же вечер случилось событие, которое укрепило его в этом мнении.
Обычно Колбовский скромно ужинал дома. Однако накануне Авдотья отпросилась у него в деревню на именины к сестре, оставив начальника почты без горячего самовара утром и без картофельных оладий вечером. Феликс Янович подумывал обойтись стаканом теплого молока с калачом из булочной. Однако же, закончив обход всех адресов, почувствовал, что его знобит от холода. Апрель за считанные часы коварно свернул дневное тепло и выдал под вечер сырость и пронизывающий ветер. Небо опустилось совсем низко – почти легло на крыши двухэтажных особняков. Дождь вместо того, чтобы пролиться привычным способом, словно бы напитал собой воздух, растворившись в нем. Одежда становилась влажной на ходу, а порывы ледяного ветра заставляли дорожать так, как редко бывает и в январские морозы.
После двух часов хождения по городу, ноги и руки Феликса Яновича окончательно онемели от холода, и он почувствовал, что если немедленно не съест горячего супа, то окоченеет как покойник. Поэтому, дойдя до ближайшего трактира, Колбовский зашел, выбрал свободный столик, заказал похлебку с потрохами и блаженно прикрыл глаза, чувствуя, как мало-помалу жар натопленной залы вливается в его кровь, возвращая к жизни. Понятливый половой уже принес обжигающе горячего чаю с баранками, и Феликс Янович почувствовал щемящее чувство благодарности к жизни. В такие минуты он обычно размышлял о том, что, по сути, человеческая натура очень проста. И, вопреки развращающему влиянию общества, человеку очень немногое надобно, чтобы почувствовать тонкий вкус сиюминутного счастья. Для счастья же долгого и основательного необходимо чуть больше, но все же, в первую очередь, определенный склад характера: умение видеть радость в том, что дано судьбой, и при этом мужество, чтобы выбирать тот путь, который идет в согласии с совестью.
Эти размышления Феликса Яновича оборвались от громких криков. Голоса были знакомые и – злые. Поднявшись из-за углового столика, Колбовский увидел взъерошенного и красного как вареный рак Егора Бурляка. Невысокий, но широкоплечий и коренастый, с круглой простодушной физиономией и светло-серыми глазами Бурляк при первом знакомстве обычно вызывал симпатию. У него был прямой, слегка наивный и часто отрешенный взгляд – не слишком подходящий для сына приказчика, которому светила лишь протоптанная отцом дорожка. Люди, а особенно дамы воспринимали его как большого ребенка. И, как подозревал Феликс Янович, Рукавишникова не была здесь исключением. Обычно Бурляк, бывая в трактире, вел себя тихо – лишнего на грудь не брал, а сидел где-нибудь в углу, цедя пиво из кружки. Но сейчас Егор Мартынович, пошатываясь, стоял посреди зала – прямо перед только что вошедшим Муравьевым и Струевым.
– Вор! – кричал Бурляк, указывая пальцем на Муравьева. – Вор! Мерзавец!
Бурляк был явно пьян как пасхальный сапожник. Публика ничуть не смущала его, а, скорее, наоборот – вводила в раж. Впрочем, Муравьева оскорбления не слишком трогали. Он стоял, сложив руки на груди, демонстрируя высокомерную скуку – подобно претенциозному памятнику на площади провинциального городка. Зато юный Струев мгновенно покрылся красными пятнами словно охваченный лихорадкой.
– Как вы смеете?! – закричал он в ответ Бурляку. – Вы пьяны!
– Я пьян, а он – вор! – продолжал скандалить Бурляк. – Слушайте все! Он украл мое стихотворение!
Бурляк обернулся вокруг себя, размахивая руками и призывая всех в свидетели.
– Слышите?! Он украл мое новое стихотворение!
– Вы с ума сошли?! – Струев едва не задыхался от гнева, а его нежные юношеские уши пылали. – Ваши дрянные стихи никого не интересуют!