Око зрит округ…
В безмолвии – слова не надобны, ясен сокровенный смысл предметов; так пересекают пространство во сне… Это движение со стремительностью пожелания сердца биться в ином пейзаже.
Но есть еще нечто большее – зов тайны.
Душа спешит, полная смятения, страха и счастья, плутает, надеется, отчаивается.
Кто и куда призывает ее?
Человек не задается вопросом: кто? Он идет, зная, что это необходимо, потому что зовущий сильнее его. Он идет внутри сна по зыбким качающимся твердям, над морями и безднами, оставляет за собой удивительные мосты, прозрачные лестницы, нескончаемые туннели, проходит сквозь города, не отмеченные ни на каких картах, видит то, что было, и то, что будет, и то, чего не было никогда и не может быть, а оно есть, с полной ясностью сознавая, что пейзажи эти реальны, как и сам он, находящийся в них, эти горизонты существуют, рождают в нем чувства, мысли, они осязаемы, и нет разницы между сном и бодрствованием, ибо нет сна, но все вокруг бодрствует. И что и смерть – бодрствование, и уничтожение лица человеческого невозможно точно так же, как уничтожение духа.
Мальчик шел. Он совершал шаг за шагом. Он не знал, куда он идет и зачем и что ожидает его там, куда он идет, но он говорил себе: «Я должен идти, идти вперед, идти туда, где вдали едва заметно темнеет смутное круглое пятно. И это пятно и есть то, что мне нужно. Это оно зовет меня. Ради него я иду. Я хочу шагать быстрее, но что-то сковывает мои ноги, мне трудно ступать, но еще труднее было бы не ступать, остановиться, и я иду».
Вблизи мальчика было светло и ясно, но далее во все стороны пространство замутнялось и сияло тревожным зеленоватым светом – густое, слоистое, как бы видимое через толстое зеленое стекло.
И мальчик понимал, что он идет в воде.
Он понимал, что он – внутри ее толщи, на огромной глубине, в центре океана. Но при всем том это обстоятельство не смущало его, это было естественным – то, что он, живой человек, окружен сотнями тысяч кубических километров плотной тяжелой воды, и он идет в ней по дну океана, и дышит, и сердце его бьется.
Он видел дно, по которому ступал, свои ноги в потертых джинсах, в светлых спортивных туфлях с белыми шнурками – шнурки при каждом взмахе ноги взвивались кверху, а потом плавно опадали вниз, виясь упругими изгибающимися кольцами, точно белые черви, – видел свои руки, кисти рук, пальцы, ногти на пальцах…
И одновременно он видел себя со стороны одиноко идущим по дну океана, и он мог сказать о себе: «Вон я иду по дну океана!» И это тоже не представлялось ему удивительным.
Но главным, на чем был сосредоточен его взгляд – и этот ориентир ни на одно мгновенье не теряло его зрение, – было круглое пятно вдали, которое темнело сквозь густую, сияющую зеленовато-серебристым светом воду.
– Я должен идти! – повторял мальчик.
Сколько времени так продолжалось? Тысячу лет? Полчаса? Но пятно росло, и это значило, что, идя, он все же преодолевает расстояние. Хотя он чувствовал: это расстояние не такое, какое ему не раз случалось проходить в своей жизни, оно измеряется не милями, а чем-то совершенно другим.
И вот пятно обрело контур, и линия, очерчивающая его, стала ясна.
И мальчик почувствовал, что он пришел.
Перед ним в неподвижном тумане мутной воды темнела атомная подводная лодка.
Мальчик посмотрел вверх и увидел, теперь уже высоко над собою, черные плоскости ее кормовых рулей. Они нависали над ним, как огромные плавники великой рыбы. Но они были созданием рук человеческих, и от этого в их безмолвной неподвижности было что-то тревожное, мучительное для лицезрения.
Мальчик пошел рядом с лодкой вдоль ее выпуклого черного брюха высотою с шестиэтажный дом. Швы в прочной резине, которой был покрыт ее корпус, текли справа от него и высоко над ним ровными бесконечными линиями. Он коснулся нижнего из них рукой и почувствовал от этого прикосновения всю безмерную тяжесть лодки.
И чем дальше он шел, тем сильнее становился зов.
«Сейчас я увижу!» – ощущал мальчик, не зная, что он должен увидеть, но чувствуя: еще мгновенье, и тайна, к которой он шел, откроется ему.
И все же это произошло внезапно.
Вдруг в корпусе лодки открылось сквозное отверстие. Толстые титановые листы были разорваны, изогнуты, искорежены, и рваные края их говорили о той чудовищной силе, которая действовала здесь и способна была разорвать их с такой легкостью, словно они были бумажными.
Мальчик приблизился к огромной ране в корпусе лодки и увидел в ярко освещенной ее глубине своего отца. Одетый в военно-морскую офицерскую форму отец сидел на деревянном венском стуле, сомкнув колени и положив на колени ладони рук, и прямо перед собою смотрел. Под стулом были сложены детские игрушки: мяч, пирамида из разноцветных колец, деревянный грузовик.
И мальчика охватило сильное счастье оттого, что он нашел отца и более он не один в этой далекой глубине океана. Быстрая горячая волна прилила к его сердцу.
– Здравствуй, папа! – радостно сказал он, остановившись и уже готовясь оттолкнуться от океанского дна, чтобы вплыть в дыру.
Но отец вдруг закричал:
– Остановись! Здесь смерть!
Отец не произнес ни одного слова, губы его даже не шевельнулись, и глаза остались такими же неподвижными и продолжали так же невидяще смотреть прямо перед собой, но мальчик все услышал и, внезапно ощутив ледяной холод, пошел дальше.
Он переставлял неприятно легкие, не имеющие веса и от этого как бы омертвелые ноги, уходил от дыры все дальше, а корпус лодки все тянулся рядом с ним – беззвучный, безжизненный, вросший в песчаное дно океана. И быть может, шел мальчик рядом с ним еще тысячу лет. Но, идя, он сознавал, что все невозвратимее удаляется от него страшная дыра-смерть, в глубине которой сидит его отец, столь любимый им отец, сидит на деревянном венском стуле, сомкнув колени и положив на колени ладони рук. А под стулом сложены игрушки.
«Но как же он остался там один? – подумал мальчик. – Как же я оставил его одного в этой пустой погибшей лодке среди воды, холода, смерти?!»
И сейчас же он обнаружил, что лодка кончилась, – он прошел ее всю.
Над ним тяжело и мрачно нависал ее округлый нос.
Мальчик остановился, запрокинул голову, чтобы лучше рассмотреть звезду на носу лодки, и вместо темной железной громады, только что черневшей над ним, увидел ровную полосу слабого света.
«Там небо! – догадался он. – Там жизнь!»
И сквозь толщу воды, которая вдруг стала тесна ему, начал возноситься к светлой полосе.
Он поднимался все выше к поверхности воды, и полоса делалась ярче, четче, и он вдруг сообразил, что это – свет в промежутке между двумя портьерами.
Стремясь еще ближе придвинуть себя к источнику света, он приподнялся в постели, опираясь руками назад, и поглядел на окно. И понял, что этот серебристый свет – от Луны и что это она горит там за зеленой тканью портьер.
«Где я? – испугался он. – В моей комнате другое, не овальное окно, – и вспомнил: – У Арсена. Мы пришли к нему вчера с Фомой. Они постелили мне постель здесь, в большой комнате с голографической картой, а сами долго говорили, – он прислушался. – Спят. И на набережной тихо. Значит, поздняя ночь».
Он откинул край одеяла и некоторое время сидел на кровати, глядя сквозь полутемноту на свои белые колени и пытаясь что-то вспомнить.
«Да, но во сне… Когда я спал… Там что-то случилось со мной», – думал он.
Босыми ногами он ступил на холодные половицы паркета и подошел к окну. Пальцы его коснулись грубого полотнища портьеры; он медленно отвел ее в сторону, раскрыв перед собой безмолвную сверкающую ночь. Она просторно хлынула ему в лицо из глубокой дали залива. Он взглянул на свою руку, отодвигающую портьеру, и для чего-то запомнил это движение.
Торжественна, велика была перед ним ночная даль! Седым блеском отсвечивала вода, кажущаяся с большой высоты выпуклой. Широкие полосы черной ряби пересекали ее. А в небе в нагромождении дымчатых полупрозрачных облаков сиял огромный, неправильной формы круг Луны. И город, как будто уже пустой, покинутый людьми, двумя каменными полукружиями охватывал акваторию залива, и два его белых крыла таинственно мерцали.
Мальчик посмотрел вниз на набережную.
Прожекторы на вертолетной стоянке были потушены. Косые овалы света от желтых противотуманных фонарей один за другим лежали на залитом водою асфальте. Светлые пятна уходили цепочками по набережной вправо и влево, уменьшались по мере удаления. Легковая машина одиноко ползла в воде по мостовой, пересекая их одно за другим и вспыхивая в такие моменты горбатой лаковой спинкой.
И на миг мальчик снова увидел там, внизу, пять человеческих фигурок, которые шли, взявшись за руки, к вертолетной стоянке.
«Где они теперь? – подумал мальчик. – Где тот малыш, который горько плакал и ронял любимую игрушку? Может быть, он хотел остаться со мной и нарочно бросал ее, а я не понял».
Смерть…
Словно бы в мыслях своих он осторожно приоткрыл потайную дверцу, но не решился заглянуть в нее.
«Что такое смерть? Это когда меня не будет?»
Он посмотрел на свои босые ноги, потрогал пальцами свободной руки лицо, плечи, трикотажную майку на теле, жесткие торчащие ключицы…
И вдруг его охватила тоска. Никогда прежде не испытывал он такой необъятной тоски.
«Это разлука… Разлучение… – чувствовал он. – Но с кем? Почему мне так больно? Если бы я не постыдился слез, я заплакал бы».
Он смотрел на озаренное Луною синее ночное небо, на дымчатые облака, светлеющие на темном его фоне.
– Луна! – прошептал он. – Не убивай нас!
И затаившись, сдерживая дыхание, долго вслушивался в окружающий его мир и в самого себя. Но ни извне, ни изнутри не услышал он ответа. И тогда он понял, что все это осиянное ее светом пространство мертво и бесполезно к мертвому обращаться, ибо оно не способно понять ни тоску, ни печаль, ни слезы, потому что и слезы горячи и текут из видящих глаз; оно безразлично к живой жизни… И он, мальчик, тоже всем безразличен и никому не нужен.
«А может, и действительно лучше умереть, ведь тогда уже ничего не будешь чувствовать?» – подумал он.
И вдруг губы его как бы сами собою позвали:
– Мама!
И сразу она явилась из этого слова, шагнула к нему в комнату, но не такая, какою была теперь, а далекая, прежняя, когда еще не было в лице ее хищного оскала и руки ее часто бывали с ним нежны, а голос так бережно называл его уменьшительным именем.
Она наклонилась к нему – ведь он был тогда мал ростом, присела перед ним на корточки, красивая, ослепительная, в нежно-сиреневом переливчатом платье, остро пахнущая апельсином и духами, сунула ему в рот дольку апельсина и стала перезастегивать курточку его бархатного костюмчика, потому что он застегнул ее не на ту пуговицу и от этого одна пола получилась выше другой. И пока она перезастегивала пуговицы, жуя апельсин, дыша совсем рядом с его подбородком горячим, вкусным, свежим дыханием и вдруг брызгая на его голую шею мельчайшими капельками апельсинового сока и слюны, он разглядывал ее лицо, веки, глаза, ресницы и вдыхал запах ее волос.
И он почувствовал к ней такую нежность и такую глубокую сильную любовь за эту заботу о нем и за то, что она, такая ласковая и так чудесно пахнущая, – его мама, что, не зная, как ему выразить ей эту любовь, он прижался своим лбом к ее лбу, но вдруг застеснялся своей нежности и от стеснения стал смеяться.
А потом они вошли в широкую, празднично заполненную множеством людей аллею старого парка, где деревья были высоки, и зеленые, просвеченные солнцем кроны столетних кленов блестели в морском ветре, где пахло травой, цветами и доносились откуда-то, щекоча ноздри, томные запахи жарящегося мяса и горячего черного кофе, и возле глиняных мусорных урн, уже переполненных, были накиданы кучи из пустых сигаретных пачек, ломких пластмассовых стаканчиков и разноцветной оберточной бумаги от шоколада и мороженого, и где вдали звучала музыка. Это был рай. И сквозь набегающее на них мелькание ярких нарядных платьев и светлых рубашек, вдруг сойдя с ума друг от друга, они поплыли, то касаясь земли, то паря над нею, в ту сокровенную часть парка, где под грохот музыки крутились карусели, самолеты, летающие тарелки, чертовы колеса, взлетали на стальные горы и мчались по наклонным виражам желтенькие вагончики с визжащей ребятней, скрипели качели, светились зелеными, красными, синими огнями игровые автоматы, прятались за загородками лотерейные столики, и завершала все это, уходя в бесконечность, линия детской железной дороги.
Они плыли рядом. Он и она. Держась за руки.
А больше ничего не было.
Но он почувствовал тогда, что они движутся к счастью, что счастье – там, за аттракционами, за деревьями, за детской железной дорогой, что оно где-то очень близко и сейчас они увидят его…
Внизу на набережной не было ни души. Легковая машина уехала. Залив и небо сияли голубоватым седым блеском. И мерцал вдоль побережья белый спящий город. Маленькая черная тень беззвучно скользила по светлой плоскости залива, пересекая темные полосы ряби, черная тень, острая, как иголка.
«Глиссер…» – подумал мальчик.
«Вот что я сейчас сделаю!» – сказал он себе.
Босиком на цыпочках он вышел из комнаты, стараясь не заскрипеть половицами паркета, миновал короткий коридор, слыша, как доносится из спальни львиный храп Арсена, отворил дверь в прихожую – при повороте она вдруг часто, звонко затрещала, как трещотка. И сейчас же он затворил ее за собой. Кромешная тьма окружила его. Вытянув вперед руки, ощущая темноту ладонями, которые от напряжения стали горячими, он медленно пошел сквозь нее, делая маленькие осторожные шаги и припоминая расстановку вещей.
Наконец правая ладонь коснулась стены, заскользила по холодным шершавым обоям вниз, дотянулась до округлой горизонтальной поверхности. Это был тот самый, нужный ему круглый столик на одной-единственной ноге. Не отрывая ладонь от его поверхности, мальчик прижался к кромке столика животом. Теперь у него появилась возможность искать сразу двумя руками. И вот пальцы натолкнулись на пластмассовый корпус телефонного аппарата. Одну руку положив на клавиатуру наборных кнопок, другой он снял с рычагов трубку, и сразу темнота озарилась долгим протяжным гудком. Мальчику показалось даже, что благодаря звучанию гудка в этой полнейшей тьме вспыхнуло нечто очень яркое.
Боясь, что гудок разбудит Фому и Арсена, он поскорее прижал трубку к уху, высчитывая цифры кнопок, набрал семизначный номер.
И поплыли из слепящей сияющей тьмы, проникая в самую глубину мозга, знакомые, чуть хрипловатые гудки.
Мальчик замер. Сердце билось в его груди так громко, сильно, размашисто, что ему почувствовалось, будто сердце у него стало очень большим.
Далеко за пределами этой не проницаемой зрением тьмы, в комнате, где с длинной тонкой рейки никелированного карниза ниспадал до самого пола водопад белых прозрачных занавесей, где на красно-розовых с золотом китайских обоях он знал каждый нарисованный тюльпан, цвет тюльпана, количество лепестков на нем, сейчас оглушающе громко, точно аварийный пожарный трезвон, гремел телефонный аппарат.
«Сними же трубку! – мысленно произносил мальчик. – Мне хочется услышать твой голос. Сними, пожалуйста!»
И вдруг гудки прекратились.
Мальчик вытянулся в струну.
И прошла еще одна вечность, самая сладостная.
– Какая сволочь не дает спать ночью! – прохрипел в самое лицо мальчику голос господина Сугутова.
Темнота дохнула тяжелым алкогольным дыханием. Мальчик смотрел в нее широко раскрытыми обожженными глазами и не мог сказать ни слова.
Наконец возле его уха взорвалось грязнейшее ругательство, и потекли один за другим короткие частые гудки.
Мальчик положил трубку на рычаги телефонного аппарата.
И опять он увидел свою маму. Опять она шагнула к нему из темноты.
Но теперь она была другая. Бледное, почти белое лицо ее блестело жирными косметическими кремами, припухлые губы от обилия помады казались испачканными кровью. Он увидел ее слезливые и одновременно испуганные глаза и услышал ее путаную речь. Она и раньше любила выпить, но для веселья, для радости, для игр и проказ. Она вообще любила веселье. Как умела она танцевать! Как кружилась под музыку, и как широко, разноцветно, с ветром летела вокруг ее быстрых ног просторная юбка! У нее всегда были яркие, дорогие наряды. И мальчик знал, что она очень красивая. Так все говорили. И так говорил отец. Но теперь она пила тяжело, мрачно, с жадностью. Взволнованно ходила она по квартире, хватая руками предметы, перенося их с места на место, а глаза ее делались быстрыми, лихорадочными. Вдруг со слезами подбегала она к резному распятию, недавно ею купленному, и начинала причитать: «Верую! Верую! Отче наш, иже еси на небесех… – и в ужасе замолкала. – Не помню, как дальше! Что мне делать? Я не знаю ни одной молитвы!?» То неожиданно прижимала мальчика к себе, и против его воли насильно осыпала его горячими мокрыми поцелуями и сейчас же принималась обвинять в том, что он недостаточно любит ее, что он жестокий, черствый, неблагодарный сын. В такой момент она могла ударить его, и если била, то била очень больно. С пустым отвлеченным лицом и погасшими глазами она садилась на ковер, некрасиво расставив ноги, и долго неподвижно сидела, оглядывая комнату снизу вверх жалобными глазами, как глядит снизу вверх на человека побитая им собака, наконец открывала пластмассовую баночку с таблетками, выкатывала ее содержимое на ладонь… Господин Сугутов подскакивал к ней, и белые таблетки рассыпались по темному ковру.
– Хватит жрать успокоительное! – кричал он. – Ты потом становишься вялая и сонная!
– Вадим! – произносила она тихо, повинно. – У меня страх! Я не могу больше бояться!
Господин Сугутов опускался рядом с нею на ковер, обнимал ее голову широко раздвинутыми пальцами обеих рук и, глядя ей в глаза, говорил:
– Чего ты боишься?
– Я боюсь смерти, – шептала мать. – Я боюсь уродства тела. Боли. Небытия. Я боюсь перестать быть такой, какая я есть. Я боюсь своего страха.
– Это все, чего ты боишься? – спрашивал господин Сугутов.
– Вадим, спаси меня! Спаси нас! – шептала мать; рыдания подступали к ее горлу. – Ты так богат! Умен! Ты все можешь!
Она бросалась на ковер ничком, прическа ее распадалась, черная тушь с ресниц текла по ее щекам темными полосами.
– Спаси! Спаси! Спаси нас! – задыхалась она.
Господин Сугутов поднимал ее за трясущиеся плечи, подхватывал на руки и уносил в спальню, в мир розово-золотых обоев и белых занавесей, и захлопывал за собой дверь, чтобы мальчик не мог войти в комнату и увидеть то, что в ней происходит. Но мальчик знал – там, за дверью, на широкой низкой кровати, всегда расстеленной, господин Сугутов срывает с матери одежды. И мальчику в эти минуты хотелось убить господина Сугутова.
Спустя полчаса мать выходила из спальни в сверкающем шелковом халате, надетом на голое тело, и, не поднимая глаз, тенью проплывала мимо мальчика в ванную комнату. Стыдливая улыбка мерцала на ее лице.
Потом господин Сугутов и мать сидели в гостиной за журнальным столиком в креслах и пили спиртное из хрустальных рюмок.
– Я понял бы твой страх, если бы тебе пришлось умереть одной, – красивым низким голосом говорил господин Сугутов. – Страх смерти от того, что именно ты умираешь, а остальные остаются жить. Он от обиды, от зависти перед теми, которые будут наслаждаться жизнью, тогда как ты станешь кормом для червей. Но теперь не будет такой обидной смерти. Будет всеобщий конец. Всех и всего. Не только человека – ни одной зеленой ветки дерева не останется! А если все вместе и сразу, то это уже не смерть, а судьба. Это уже над смертью, потому что все! Потому что первые уравнены с последними. Я всю жизнь делал капитал. Я сделал крупный капитал. И его не станет. Но есть такие, у кого капитал в тысячу раз превосходит мой, и, значит, они в тысячу раз больше потеряют. Но есть и над ними некто больший. И у него тоже ничего не останется. Но есть еще и нечто величественное – культура и знания, накопленные людьми за тысячелетия. И это все тоже исчезнет. Чего же бояться? Мистерия, к всеобщему разочарованию, заканчивается полным провалом, пустым залом, даже аплодисментов не последует. Даже надгробную речь произнести будет некому. Но… И вот это «но» больше для меня сейчас, чем мой капитал и вся мировая история! Есть твои ноги – их линии, твои губы – их жар и холод, твоя кожа – ее нежность, и я хочу питаться этим до последнего часа. Потому что знаю: там, куда приду, этого не будет.
– Ты меня любишь? – вдруг робко спрашивала мать. – Меня саму?
– Разве это не ты?
– Но во мне есть еще что-то… Еще, Вадим… Другое… И я не знаю, любишь ли ты это другое. Но как я хочу, чтобы ты полюбил! Полюбил так же, как любил Александр.
Александр – отец мальчика. И мальчик знал, что сейчас произойдет – после того, как мать сказала: если бы ты любил меня, как Александр.
– Я не боюсь смерти, но я желаю, чтобы уговор между людьми соблюдался, – с внезапным раздражением, тихо, но жестко выговаривал матери господин Сугутов. – Уговор был прост: это имя не произносится! Я – рядом с тобой. Я – обладаю тобой. А его нет. Его нет нигде. И уже никогда не будет.
– Прости, Вадим! – начинала лепетать мать; лицо ее принимало плаксивое неискреннее выражение. – Я оговорилась. Я не хотела тебя обидеть. Если бы ты увидел меня молодой, полной сил и азарта, полной блеска, все было бы по-другому. Я знаю – всё!
И мальчику становилось стыдно за мать и горько за погибшего отца…
Арсен по-прежнему громко храпел, а Фома спал тихо, неслышно. Никто из них не проснулся от того ругательства, которое выкрикнул в телефонной трубке господин Сугутов.
Постояв с минуту в темноте, мальчик вернулся в комнату.
Яркий горизонтальный овал большого окна, пестрый, точно просвеченная листва дерева, горел перед ним за узорчатыми портьерами. Комната была мягко залита лунным светом; лишь углы ее были темны, и темные тени обрисовывали выпуклости мебели. Голографическая карта на стене переливалась черным блеском.
Мальчик снял со спинки стула переброшенные через нее джинсы, вынул из кармана янтарь, подошел к окну и посмотрел сквозь янтарь на Луну.
Доисторический жук, распластанный в прозрачной глубине янтаря, увеличился до размера сияющего лунного диска, шевельнулся, дернул лапками и глухо простонал:
– Как мне больно не двигаться!
И глядя на его шевеление, мальчик вспомнил о кошке, которую он убил прошлой весной.
Это получилось и не намеренно, и не случайно – как будто в тот момент злая нетерпеливая сила вселилась в мальчика и его руками все совершила.
Кошка была очень красивая, с густой блестящей шерстью, разноцветная – белые, черные, серые, дымчатые пятна украшали ее, а от вкраплений яркого рыжего цвета присутствовало в ней что-то огненное. Свернувшись кольцом, положив на лапы голову, она нежилась на солнце. И мальчику очень захотелось, чтобы покой ее нарушился, чтобы она перестала нежиться. Почему его возмутило то, что она наслаждается теплом солнца и при этом сама такая яркая, красивая? Ведь кошка никак не мешала ему, не причиняла ему никакого неудобства. Но при взгляде на нее у него даже зачесались глаза и ладони. И он громко присвистнул, желая спугнуть ее. Но она не ушла, а лишь презрительно посмотрела на него узкими желтыми глазами. И тогда мальчик схватил камень и бросил его в кошку.
Он не думал, что он в нее попадет.
Но он попал. И в первое мгновенье, когда он увидел, что попал в нее, радость возликовала в его душе. Однако кошка от попадания не кинулась прочь, как он ожидал, а вдруг перевернулась и неестественно изогнула спину. И тогда мальчик понял: ей очень больно.
Он подошел к ней и, наклонившись над нею, понял еще и то, что не кто-то другой, посторонний, а именно он виновник той боли, которой она в эту секунду мучается. Внезапно ему стало очень жалко ее, и он испытал тяжелое отвращение к самому себе и своим рукам, бросившим камень. И все же тогда он еще не предполагал, что убил ее, он думал, что лишь сделал ей больно и потому он должен теперь сделать для нее что-то доброе, чтобы искупить ее страдание.
Он отнес ее в школьный подвал и положил на мешковине у теплой трубы. Потом он купил ей молока. И она чуть попила молока. Но на следующий день она уже не могла пить. Он обмакивал ее мордочкой в блюдце с молоком, но она не пила. И только белые капли оставались на ее носу и усах. Тело ее обмякло, голова сама не держалась на шее. И тогда он понял, что она умирает. Он просидел с нею в подвале весь день, прижимая ее к себе, к своему животу, пытаясь часть своей жизни передать в этом прикосновении ей, но сила его жизни не переливалась в нее: на его руках кошка становилась… мертвой. И он не мог, как ни старался, задержать эту уходящую из нее жизнь. И тогда мальчик заплакал. Он плакал, нежно лаская умирающее животное. И как хотелось ему теперь, чтобы вновь она могла греться на солнце, нежиться, жмуриться, такая яркая, красивая!
Мальчик отнес трупик кошки на берег залива и похоронил там. Но в душе его остался болезненный след, который так и не зажил, хотя потом настало новое время, время Луны, и он увидел много смерти, и уже не только животных, но и людей.
Мальчик зажал янтарь в кулаке, приблизился к письменному столу и долго смотрел на большую свадебную фотографию, стоявшую на столе на подставке. Эта фотография белела в сумраке так заметно оттого, что на ней рядом с Арсеном, одетым в черный парадный костюм, была его жена – в тот день еще его невеста – в белом подвенечном платье, тонкая, как бы вся состоящая из пышного платья, темных волос и огромных глаз.
«Завтра что-то должно случиться со мной, – думал мальчик. – Как это странно, что всегда есть вчера, в котором уже ничего нельзя исправить, и завтра, о котором ничего не знаешь!»
Справа от фотографии возвышалась стопка конвертов, в каждом из которых было запечатано по письму-счастью.
И вдруг мальчик ясно понял, что письма эти никак не могут менять судьбу человека, потому что судьба человека – тайна, а это всего лишь аккуратно переписанные одинаковые тексты на клочках бумаги. Он вспомнил лицо Фомы, сказавшего ему: «И ты в это веришь?»
«Как я глуп!» – подумал мальчик.
Он взял стопку конвертов, подошел к окну, повернул раму – она поворачивалась горизонтально на оси; из открытого пространства залива в лицо мальчику повеял прохладный ночной воздух. И мальчик стал выкидывать письма в окно. Они кувыркались в воздухе, уменьшаясь по мере удаления.
Так бросал он их и смотрел им вслед, как улетающим птицам…
И бросая, услышал, как рядом с ним Арсен говорит Фоме:
– Она – память человечества. В ней хранится все знание о том, что совершено людьми. Поэтому нет человека без воды и все воды соединены. Я об этом думал еще в молодости, а потом долгие годы занимался тайно, никому не говорил о своей догадке, не публиковал своих исследований – боялся ошибиться. Напряжение памяти я проставил на карте цифрами. Когда-нибудь в последнем преображении вода отдаст память. Но это будет не смерть, а роды. И с тех пор перестанет называться водой земною.
Мальчик открыл глаза и увидел, что он лежит под одеялом на своей постели, Фома и Арсен стоят рядом с ним спиной к нему возле голографической карты и в комнате светло и от света просторно.