О его неудачном визите стало известно Гермесу Асланяну, и он лично, с охраной, с небывалой помпой заехал за профессором Свежниковым и привез его к сыну. Гермес яростно блеснул глазами на верного стража Карапета, и тот, побагровев, будто бы сдулся.
– Извините моего родственника, – волнуясь, но всё же твердо сказал Гермес профессору. – Он еще молодой, горячий. Не понимает… Он вас не узнал. Деревенский парень, какая у них там культура в горах!
– Ничего, ничего, – почему-то испугался упоминания о горах и об их, как ему казалось, несколько мрачной культуре Свежников. – Я не в обиде! Мальчик работает, ему не следует мешать.
Свежников высоко оценил руку своего ученика и даже как будто расстроился, во всяком случае, выглядел печально притихшим. Возможно, он впервые задумался о том, что кое-кто из соискателей может доставить ему беспокойство своим упрямством и настойчивостью.
Сергей Павликов работал, как и другие, не покладая рук. Он и его супруга-натурщица, та самая модель, по семейному прозвищу Гусонька, вытащили из снимаемой ими кухни всю мебель, оставив лишь газовую плиту и холодильник, и устроили там удобную мастерскую. Гусонька купила мужу новый мольберт, набор всех видов красок и прочую художественную «снедь» и даже высокий, треногий табурет для себя, на котором она позировала ему в обнаженном виде, покрываясь крупными пупырями гусиной кожи.
Это вовсе не означало, что на всех эскизах изображалась Гусонька. Однако ее молочное, гибкое тело необыкновенно вдохновляло мастера, и даже время от времени некоторые его округлости, его угадываемые контуры вливались в общий хаос линий и абстрактных сюжетов.
Работа Павликова выгодно отличалась от работ других его коллег по «лаборатории» тем, что она не имела притяжения ни к национальным, ни к конфессиальным, ни к амбициозно-монументальным доктринам и концепциям. Это было поистине абстрактное искусство, нисходящее к идеям шестидесятых годов и в наши дни вновь приобретающее более или менее свежее дыхание. Сергей Павликов обнаружил удивительное чувство цвета, теней, форм. Возможно, последнее ему было подсказано его милой моделью, не слезавшей с треноги целыми днями.
Когда приехал с инспекцией Максимилиан Авдеевич, Гусонька нехотя соскользнула с высоченного табурета и с еще большим нежеланием накинула на себя черный китайский халатик с желто-красными алчущими драконами на спине. Свежников впервые рассмотрел Гусоньку вне привычного студийного пространства и с волнением подумал, что и натурщица, оказывается, может взволновать воображение не только художника в работе, но и мужчину вне всякой его социальной деятельности.
Свежников смущенно заалел щеками, блеснул глазом и уставился в эскизы своего не самого талантливого, как он считал, ученика. Однако и здесь волнение лизнуло его сердце. Что-то в работах Павликова насторожило: вроде бы эту «песню» он уже где-то слышал, вроде бы она уже звучала когда-то, но это ощущение не порождало досаду, какую вызывает плагиат, а напротив, возвращало к уже забытым приятным вкусам, к старым ощущениям легкости, свободы, будущности. В этом была и своя монументальность, и удивительно уживающаяся с ней камерность. Всё вместе звучало наподобие радостной цветной кантаты, а в каждом фрагменте сохранялся интимный уют, эротическая, сладкая, нежная фантазия.
Это было открытие для профессора! И не только новой концепции, но и таланта ученика. Вновь взгрустнулось учителю, но вида он постарался не подавать.
Спокойнее его ревнивая душа оказалась в домашней мастерской Раи Тамбулаевой. Родители освободили ей свою спальню, переехав на время к сестре отца за город. Рая увлеклась флористикой. Из набухших эротичных бутонов торчали агрессивные на вид тычинки, с которых стекала вниз не то слеза, не то что-то молочное, а может быть, то и другое. Цветовая гамма всех без исключения эскизов была кричащей, наглой, бесцеремонной. И в этом состояло что-то волнующее, острое! Цветы притягивали взор, заставляли слегка краснеть и волноваться. Они действовали на подкорку наблюдателя, и, пожалуй, Фрейд всплеснул бы удовлетворенно ладонями, увидев в изображениях Раи Тамбулаевой подтверждение своим самым смелым гипотезам.
Приехавший с визитом Максимилиан Авдеевич и сам готов был заволноваться, но почему-то подумал, что такая интерьерная концепция вряд ли заинтересует высокое жюри, и успокоенно погладил Раино колено своей всё еще сильной жилистой рукой. Колено ее даже не вздрогнуло, и это почему-то расстроило профессора. Для продолжения его фантазии и для страстного развития естественного мужского, хоть и стареющего, импульса требовалось некоторое сопротивление встречного материала. Так и уехал Максимилиан Авдеевич ни с чем – ни в душе, ни в теле не было облегчения.
Иван Большой удивил профессора Свежникова неожиданной концепцией. Известный тягой к портретной живописи он решил украсить интерьеры помещений, предложенных ЮНЕСКО, галереей великих личностей нескольких веков – от позднего Средневековья до наших дней, называемых «новейшим временем». Работа предстояла титаническая, но эскизный вариант предполагал лишь изложение самой концепции и демонстрацию двух или трех фрагментарных рисунков. Для этого решения Ивану не понадобилась большая мастерская, и он с успехом воспользовался привычным для себя пространством и средствами: у окна в своей комнате, на старом, измазанном краской мольберте, на обыкновенной, принятой в училище бумаге, масляными красками. В этом тем не менее ощущалась оригинальность хода, потому что удивляло сочетание сложности доктрины с простотой ее исполнения. Что-то здесь было от синтезированного решения Павликова с его абстракциями и в то же время опровергалось известным консерватизмом жанра.
Профессор уехал от этого ученика несколько озадаченным: соискатели имели шансы обойти друг друга, но имели ли они шансы обойти и своего мастера? Сердце неприятно, тревожно вздрагивало, и идея привлечь к конкурсу всю «лабораторию малых талантов» теперь уже не казалась ему столь же здравой, как раньше.
Последний визит он попытался нанести сестрицам Авербух в портняжную мастерскую их отца Льва Авербуха. Но тут его не впустили обе девицы. Они встали перед ним на пороге двумя разновеликими шахматными турами и, хитро подмигивая, в один голос заговорили о том, что хотели бы сделать ему сюрприз, а потому не должны уступать его естественному желанию увидеть их эскизы раньше, чем их увидит высокое жюри. Сестрицы были так искренни, так веселы в своем стремлении угодить вкусам как общественности, так и своего милого учителя, что он разом успокоился и, смешно покачивая головой, удалился. Сестрицы Авербух были совершенно безопасны.
Пожалуй, думал профессор Свежников, сидя на кожаном диване в служебном черном «линкольне», выделенном ему лично столичным руководством, привлечь к конкурсу надо было лишь сестриц Авербух и, быть может, еще и Гарика Семенова. Ну, возможно, еще и Ивана Большого… или Раечку Тамбулаеву. Хотя, конечно, и Раечка, и Иван имели кое-какие шансы…
Душа была спокойна только за близнецов.
– Однояйцовые милые дурашки, – улыбался профессор.
Он ехал в свою большую, трехэтажную мастерскую рядом с храмом Христа Спасителя, до седой своей макушки заполненный идеями, почерпнутыми из работ учеников. Решение пришло разом: он должен замешать их концепции в одну, повторив их во фрагментах и заключив в свое идейное «яйцо». Тогда убиты все их шансы, а его – возрастают ровно на их суммированный коэффициент, многократно помноженный на его признанный талант мастера.
Профессор Максимилиан Авдеевич Свежников взялся за кисть с необыкновенным для себя воодушевлением. Ведь он учитель, педагог, а это дает ему несомненное право повернуть вспять те спокойные, тихие ручьи и те бурные горные потоки, которые он когда-то направил из своего сердца, из многоопытного ума к маленьким пристаням своих последователей и учеников. Вот ведь великий Тициан когда-то пользовал кисть не менее великого Эль Греко, да и других своих учеников. Говорят, критянин работал у старого мастера, растирал для него краски, выписывал порученные ему фрагменты на тициановских полотнах по заказам дома Габсбургов, а старик беззастенчиво эксплуатировал чужестранный талант. С чего это было критянину, безвестному тогда греку, сбегать в Испанию? Захотелось воли? Надоел старый брюзга-учитель? Но ведь творчество взаимно обогащает. Если на Эль Греко оказал серьезное влияние Микеланджело, то это ведь не значит, что критянин был склонен к такому смертному греху, как плагиат! Это всего-навсего естественное перетекание творческой мысли из одного талантливого сердца в другое! Что это, как не продолжение великого рода, пусть не кровного, не клеточного, но духовного?! Происходит сие действо не только от учителя к ученику, но и в виде справедливой оплаты за потраченные усилия, за волнения, за утекающее безвозвратно время, от ученика к учителю. И дает блестящие плоды, которые идут на пользу всему человечеству так же, как полезен сад, обработанный заботливыми руками десятков людей, но задуманный с архитектурной точностью и изысканностью одним большим садовником, одним талантливым архитектором.
Успокоенный этими мыслями Свежников отправил с шофером в училище заявление о творческом отпуске до конца конкурса. В училище благодарно вздохнули, и ректор с легкой улыбкой подписал заявление.
Полгода промелькнули одним утомительным днем и одной бессонной ночью. Так показалось Свежникову, человеку уже очень не молодому и поэтому нетерпеливому. Это – заблуждение считать нетерпеливыми юношей. Они, скорее, суетливы, чем нетерпеливы, но в то же время природа лукаво шепчет им, что впереди еще бесконечно много шансов ухватить Бога за бороду, а посему – самое время для лени и развлечений. Всё, мол, можно будет нагнать, всё можно будет легко и непринужденно исправить.
Природа лжет им, потому что она скрывает за сенью легкомыслия острый топор невозвратных лет.
Понимают это бывшие юноши лишь тогда, когда сей топор сверкнет неумолимым лезвием над самой их головой, и та поседеет от испуга, что позади осталась большая часть жизни, а впереди лишь беспомощные воспоминания о ней.
Поэтому нетерпение, даже некоторая торопливость, на самом деле свойственна в большей мере старости, нежели юности.
Профессор Свежников это понимал всеми клеточками усталого от пройденных лет тела, каждым нейроном, отчаянно пробивавшем его потерявший эластичность и свежесть мозг, каждой каплей крови, втекавшей в его уже дающие серьезные сбои старое сердце.
Прежде чем отправить свои эскизы на конкурс в Париж, Максимилиан Авдеевич дал распоряжение двум расторопным секретарям обзвонить остальных соискателей и назначить им встречу в училище, в большой студии. От учеников требовалось явиться с описаниями своих конкурсных работ. Объяснял он это очень просто: хотелось бы убедиться, что позор за их неумелость не ляжет лишней сединой на голову старого учителя.
С этим спорить было нельзя, неповиновение поставило бы под сомнение и авторитет безупречного старца, и стало бы черной неблагодарностью, брошенной ему в лицо. К тому же в дальнейшем учиться всё же придется в его мастерской. «Лабораторию малых талантов» и стройотряды, дающие какой-никакой заработок, никто отменять не собирался.
О том, что такая встреча должна состояться, стало известно и Вострикову. Он по этому поводу поджал губы и произнес глубокомысленное недоверчивое: «м-да!»
Слетелись все птенцы, и даже те, кто в конкурсе не участвовал и даже во все курсовые «лаборатории малых талантов» не входил. Каждому было любопытно узнать, что будет отправлено в Париж. Решили шепотом, толкаясь в курилках и в уютных студенческих углах училища, сыграть роль предварительного, негласного жюри.
Свежников об этом догадывался еще и потому, что в студию явились и многие преподаватели, большинство по надуманным пустым поводам, не связанным с конкурсом. Отказывать он никому не стал, хотя внутренне в нем всё сотрясалось от волнения, вызванного вдруг невесть откуда взявшейся неуверенностью в себе. Профессор решил, что это верный знак того, что в Париже всё пройдет гладко, потому что жертва Богу тем самым отдана сполна.
Соискатели явились в неполном составе. Не было сестриц Авербух. Свежников заметил это, когда все работы и описания были выставлены на огромных мольбертах по числу соискателей. Лишь один мольберт криво стоял в стороне сухим, таинственным скелетом.
Действо началось в тишине, без единого слова, лишь под шарканье ног. На дворе был февраль, необыкновенно теплый, влажный, будто кто-то его командировал со всей природой в раннюю весну. На полу в студии образовались грязные, бурые лужицы от сотен подошв всё еще зимней обуви, а в воздухе, через дерзко приоткрытые окна, плескалась преждевременная свежесть.
Не было и Вострикова, который не стал искать никаких поводов и вроде бы интересоваться работами соискателей не хотел. Это далось ему с огромным трудом. Он метался на своей кафедре, куря одну сигарету за другой и что-то нервное бурча себе под нос, в нестриженые усы и всклокоченную бородку. Александр Васильевич корил себя за это, называя трусом и мелким пакостником, но поделать с собой ничего не мог. Презрение к профессору Свежникову, подгоняемое мыслью о том, что тот намеренно собрал в соискатели самых слабых студентов, что именно для таких случаев и для их бессовестной эксплуатации он и изобрел когда-то свою лукавую «лабораторию», владело сознанием Вострикова властно и без всяких сомнений.
Забежал на мгновение Матвей Наливайко и, краснея, крикнул в дверь:
– Все собрались, Александр Васильевич… только Авербух нет… ни одной…
– Как ни одной! – растерянно вскрикнул Востриков. – Что значит ни одной?!
– Так нет сестриц-то! – услышал он ответ, будто брошенный широкой спиной исчезающего в коридоре Матвея.
Востриков быстро забегал по помещению, сшибая на пол бумагу, карандаши, кисти, и чуть было не разлил тушь, но успел каким-то чудом подхватить уже почти опрокинутую баночку. Это охладило его, отрезвило. Он остановился растерянно и зло сплюнул на пол.
– Ну что я размахался хвостом! – произнес он вслух, громко и ясно. – Опоздали девицы… сейчас прибудут. Или вообще не уложились… Они такие… чудные они!
Он поразмышлял немного и подошел к старому, дисковому телефонному аппарату, перемазанному сразу несколькими красками – на трубке, на самом диске и на тяжелой основе корпуса, за который его держали, когда перетаскивали, пользуясь длиннющим проводом, от одного рабочего места к другому.
Востриков взял в руки старую амбарную книгу, на последней странице которой его мелким, ровным почерком были выписаны телефоны тех, кто мог понадобиться когда-нибудь, или кто был достоин на эту страницу угодить, и, разглядев домашний телефон Авербух, намеренно неспешно поднес к уху тяжелую черную трубку и так же неспешно завертел указательным пальцем прозрачный упругий диск.
Где-то очень далеко, посередине провода, соединяющего его кабинет и квартиру Авербухов, какой-то современный, компактный узелок связи оцепенело замер в нерешительности: такой древний, дисковый сигнал он получал теперь крайне редко. Узелок онемел от изумления и некоторое время, видимо, размышлял, не снится ли ему это, не шутка ли и не открывшаяся во мрак прошедшего века временная дыра. Но прочитав все же знакомый чем-то электрический импульс, нехотя, раздраженно отправил сигнал дальше – на домашний аппарат Авербухов. Тот, хоть и не был последним, надменным словом современной телефонной техники, но и таким древним, как аппарат на кафедре у Вострикова, тоже быть никак не мог. Сестрицы постоянно давили на отца, вынуждая его, пусть и со значительным опозданием, но всё же менять всякую технику и знакомиться с ее развивающимися новшествами. Делал он это нехотя, с демонстративным раздражением, видя в том ущемление своих «домостройных» принципов, но и дочерям в душе потворствовал с тайным, стыдливым удовольствием, как раньше, когда наслаждался их детской радостью, вызванной подаренными им новыми игрушками.
Лев Авербух и подошел к аппарату.
– Авербух слушает, – сказал он важно, как делал это обычно. Дочери очень веселились всегда по этому поводу, а жена прозрачно усмехалась.
– Востриков это… извините… а Женя или Сара дома?
– Работают, – также важно ответствовал Лев Авербух. – Очень заняты. У них конкурс предстоит.
– Оторвите их от дел на минуту, прошу вас. Это… преподаватель… из художественного.
Лев Авербух аккуратно положил трубку на крышку столика рядом с аппаратом и, шаркая старыми меховыми тапками с потертым замшевым верхом, подкрался к дверям своей же мастерской, в которой уже полгода творили дочери. Он осторожно приоткрыл дверь, просунул в образовавшуюся щель длинный сопящий нос и приставил один глаз. Сестрицы стояли задумчиво перед мольбертом и что-то пристально рассматривали. На их губах блуждала одна на двоих улыбка, довольная, озорная.
– Девочки! – зашептал Лев Авербух, заменив в дверной щели нос и глаз вытянутыми в трубочку губами.
Сестры разом повернулись.
– Папа! – вскрикнула Женя. – Да зайди же! У нас всё готово. Посмотри… Тебе нравится?
– Вас к телефону… обеих, – ответил отец, смелее распахнув дверь, – из художественного сказали… Сашка ваш… Востриков.
Ему нравилось, как его дочери звали Вострикова. В этом для него было что-то отворенное, безопасное, минующее то неизведанное, что обычно сопровождает темная броня имени-отчества и научного звания. Безопасность его дочерей, их духовная девственность для него значили больше, чем традиционные формы общения со взрослыми мужчинами, за чем могут скрываться обиды, предназначенные им. Он теперь тревожился за их сердечный покой, за чистоту их восприятия посторонними, за их душевную нетронутость так же, как раньше беспокоился за их здоровье и жизнь в ребяческом возрасте.
Сестрицы гуськом прошествовали в коридор мимо него, впереди приземистая Евгения, позади худая, высокая Сара, а он скользнул в мастерскую и подкрался (именно подкрался, как будто боялся спугнуть что-то очень чуткое, трепетное) к раскоряченному, потяжелевшему мольберту.
Девицы вернулись очень быстро, также гуськом, только теперь впереди Сара, а за ней Евгения, и встали около отца перед мольбертом. Лев Авербух осторожно перелистывал огромный альбом, установленный на держателе. Все молчали.
– Ну как? – спросила, наконец, севшим голосом Сара.
– Как, папа? – нетерпеливо подхватила Женя.
Лев Авербух наклонил набок голову и сказал твердо:
– Не морщит. Не тянет. Будет носиться.
Девочки переглянулись и громко рассмеялись.
– Еще как будет носиться! – вдруг фальцетом взвизгнул отец и широко заулыбался, отчего его длинный нос опустился на самые губы вниз, как рельефно вычерченная тяжелая стрела с хищным острием. Оперением у той стрелы служили всклокоченные, жесткие брови.
– Это я вам говорю, портной со стажем Лев Авербух! Я-то знаю, что будет носиться, а что повиснет в гардеробе в одиночестве, как в позорной ссылке.
Сестрицы одна за другой громко чмокнули отца в бритые щеки.
– Отец знает, что говорит, – веско прозвучало сзади. – Слушайтесь папу.
Все трое обернулись на голос. В дверях стояла мама, вдруг осветив своей невянущей красотой неряшливую мастерскую с ее портняжным столом, заваленным рисунками, кистями, карандашами, уставленным баночками с китайской тушью, с «послетворческим» мусором на полу, свидетельствующим о многих муках и стараниях, что метались тут целых полгода, с тяжелой ношей мольберта и с распахнутыми ящиками этюдников, с измазанными, влажными еще палитрами.
Этот приговор был уже окончательным. Во всяком случае, невозможность его пересмотра немедленно отразилась на довольном лице Льва Авербуха.
Телефонный разговор, только что состоявшийся между Женей (трубку первой взяла она) и Востриковым был короток.
– Мы не успели приехать к Свежникову, – сказала как будто виновато Женя, – заработались… даже забыли, откровенно говоря. Неудобно получилось…
– Я думал, с вами что-то стряслось… – промямлил Востриков.
– Стряслось, Сашка! Мы закончили, – упавшим голосом сообщила Женя. – Страшно, аж жуть!
А в училище, на выставке творилось невообразимое: все вдруг заговорили разом, скрыв за гомоном шум от шаркающих подошв. Хвалили всех подряд, раздавалось «знай наших!», «это только начало», «во дают!», но потом всё же собрались, сгрудились вокруг работы самого Свежникова и опять притихли.
– Это заключительный, сильнейший аккорд! – заявил появившийся в последний момент ректор. – Вы, несомненно, гений, Максимилиан Авдеевич. И учитель, педагог величайший!
Все немного смущенно закивали и тихо стали переговариваться между собой. В блестящую работу мастера были встроены, аккуратно и точно вкраплены все черты, все идейные построения его далеко небесталанных учеников «лаборатории малых талантов».
Некоторое уныние можно было прочесть лишь на лицах остальных соискателей. Эдик Асланян, разглядев в некоторых важных фрагментах то, что считал исключительно своим, что когда-то, полгода назад, родилось в его беспокойной голове, в его темпераментной душе, мрачно прошептал что-то по-армянски и опустил вдруг густо почерневшие глаза.
Его никто не понял бы, если б даже смог разобрать слова.
– На кой дьявол был нужен Карапет у входа с пистолетом за ремнем! Мысль уходит не через дверь…
Гарик Семенов незаметно вышел из студии и тут же набрал по мобильному телефону номер деда:
– Он нас обошел, дед! – сказал он, не здороваясь.
– Кто? – спросил дед.
– Твой старый приятель! Свежников. Он нас как липку ободрал…
– То ли еще будет… Гарик, пока он жив и живы мы! – спокойно ответил дед. – Главное, внучок, в таком деле не побеждать, а участвовать. Запомни это. Я не сомневался в результате, я знаю наших…
Но до результата было еще очень далеко.
Так сказала и Гусонька на растерянный звонок Павликова из училища. Он почти заплакал, даже всхлипнул разок.
Сестрицы Авербух так и не приехали, а поздним вечером к ним в дверь позвонил обеспокоенный профессор Свежников. Но ни девушек, ни их работы дома не было. Лев Авербух пригласил профессора в мастерскую, развел руками и сказал немного печально:
– Вот, Максимилиан Авдеевич, дорогой вы мой, здесь они полгода и творили. Я о вас слышал много… один раз даже довелось увидеть, когда вы приезжали к моим девицам… Но не посмел тогда побеспокоить… такой человек! Такая фигура! А кто на вас шьет?
– Армани, – хмуро ответил профессор. – Есть такой портняжка.
– Хороший портняжка. Хороший. Жора… звать его Жорой, Джорджио по-ихнему. Но и мы тоже кое-что можем… – задумчиво проговорил Лев Авербух и внимательно, как-то уж слишком профессионально окинул фигуру Свежникова холодным взглядом.
– Где ваши дочери? – резко оборвал его Свежников, краснея.
– Повезли работы в офис… слово такое… не наше, не знакомое, сдаваться поехали. И вот нет их до сих пор. Я волнуюсь, супруга волнуется, а они не звонят. И телефончики свои выключили, – он покачал головой и хитрым взглядом посмотрел прямо в глаза Свежникову.
– М-да! – произнес профессор и зачем-то покружился по портняжной мастерской, остановился около осиротевшего скелета мольберта, взял со стола обрывок листа, на котором был тонко, подробно выписано птичье перо.
Он повертел и так и эдак рисунок и, вздохнув тяжело, бросил его на пол. Потом засмущался, с кряхтением нагнулся и, преследуемый молчаливым взглядом старого портного, аккуратно положил обратно на стол.
– Всего доброго, Лев… – сказал профессор и посмотрел в лицо портному.
– Можно без отчества… у нас не принято, вообще-то, – тихо ответил портной. – Но если вам так удобно, то пожалуйста… Соломонович.
– М-да! – опять протянул Свежников. – Лев Соломонович… Желаю успехов. Дочерям кланяйтесь… скажите, учитель их заглядывал. Очень, очень удивлялся.
– А чему, с позволения спросить вас, Максимилиан Авдеевич? Я говорю, чему удивлялись?
– А то вы не догадываетесь? – вскинул седую бровь профессор несколько надменно.
– Ни боже мой! – искренне настаивал Лев Авербух. – Ни в малейшей степени, клянусь!
– Они поймут… они догадливые.
Профессор еще раз чинно поклонился и быстро вышел, оставив за собой в затхлом воздухе портняжной мастерской запах дорого одеколона.
Утром он уже был в том же офисе, где накануне до позднего вечера демонстрировали свою работу его ученицы. К тому же, оказывается, они сдали её не первыми. Перед ними, прямо с выставки в училище, успели Гарик Семенов и Иван Большой. Потому, видимо, и задержались сестрицы допоздна. А в середине дня они позвонили профессору, но, натолкнувшись на его холодный, обиженный тон, не стали продолжать разговора.
Сестрицы Авербух необыкновенно расстроились. Они вовсе не хотели обидеть своего учителя, напротив, даже стремились своей работой сделать ему сюрприз.
Учиться теперь в его «лаборатории» стало для них мукой. Профессор демонстративно обходил их мольберты, не замечал ни той, ни другой, а остальные студенты из мастерской поглядывали на них чуть испуганно, затаенно. Это была холодная война, которую профессор вел со знанием дела.
Если бы не молчаливая поддержка Вострикова, сестрицы Авербух окончательно приуныли бы.
Как-то на очередном художественном совете Свежников, скрипя голосом, сказал что-то вроде того, что ему не доверили и взгляда бросить на конкурсную работу его учениц, хотя некоторые, небось, их даже консультировали. Все покосились на Вострикова.
Обида Свежникова была столь очевидной и столь капризной, что Востриков в голос рассмеялся:
– И мне не доверили, Максимилиан Авдеевич, хоть вы и намекаете на обратное. Знаю лишь то, что они вам хотели поднести сюрприз, а вот какой, мне неведомо. Уж коли я говорю, так верьте, пожалуйста!
– Сюрприз?! – выжал сквозь зубы профессор. – Ну и сюрприз! Вот так поднесли! Впрочем, у каждой нации свои повадки…
Он так тяжело при этом вздохнул, что могло показаться, будто всё в этом мире, что чуждо профессору по национальности, вероисповеданию и кругу интересов, направлено против него, но он, мол, как человек порядочный, вынужден с этим мириться и оттого страдать.
Востриков вспыхнул и швырнул на пол карандаш, который всё время бездумно вертел в руках.
– Да как вы смеете, мерзавец вы этакий! – вдруг крикнул он. – Это что за заявление такое!
– Что?! – вспыхнул в ответ Свежников. – Как вы сказали?!
В зале стало так тихо, словно здесь кроме этих двух разгоряченных людей никого не было.
– Это не я сказал, это вы первый… Что значит повадки! Вы о животных говорите или о людях?
Профессор развел руками и, ища поддержки у окружающих молчащих людей, обвел всех возмущенным взглядом.
Востриков выбрался из своего ряда и быстро пошел к выходу.
– Александр Васильевич, Александр Васильевич, – застучал ладошкой по своему председательскому столу ректор. – Вы куда это! Вернитесь немедленно!
Востриков резко обернулся и сказал громко и спокойно:
– С этим обиженным расистом я одним воздухом дышать не желаю. И не могу! То, что он из себя выдыхает, меня травит. Я здоровье поберегу.
И Востриков подал заявление об уходе из Художественного училища. Скандал на этом должен был увянуть, но он, вопреки всему, разгорелся с новой силой. А потворствовал этому Гермес Асланян. До него дошла причина ссоры, она покрыла прозрачным лаком смертельную обиду, нанесенную профессором его сыну, и Гермес прикатил к ректору, демонстративно окружив себя молчаливой, темноволосой охраной и в сопровождении такого же темноволосого юриста.
– Это что такое! – яростно вращая глазами на ректора, говорил Гермес Асланян. – У нас шутят: береги, армянин, еврея, потому что, когда последнего изведут, возьмутся за армян. Это плохая шутка. Но ваш профессор, которому мы все так наивно доверились, не только обидел двух еврейских девочек, но и моего Эдика. Он украл у него идею, он забрал себе его мысли, его талант. Почему я теперь должен финансировать ваше училище? Почему я должен поддерживать вас, если тут не считаются ни с кем?
Асланяну-старшему было очень обидно, что выставленные в охрану в качестве мелкого фильтра его дальние родственники Карапетяны оказались неспособными уберечь сына. Он вдруг понял, что каналы, по которым утекает слава, средства и очень многое, что ценится в жизни, пронизывают общественное пространство помимо его внимания и его возможностей защититься от врага.
Горячая обида Гермеса Асланяна не прошла незаметно и для московского столичного руководства. За теми людьми числилось немало грешков, многие из которых разделял и сам Гермес, но чего там никогда не было и быть не могло, так это неприязни к иным нациям и к иным вероисповеданиям. Здесь главным было дело и то, какое это дело дает доход, в том числе и в карманы, нашитые на их собственных рубашках, которые, как известно, всегда ближе к телу. Со Свежниковым провели очень осторожный разговор и намекнули, что его неожиданное высказывание может причинить немалый вред как самому профессору, так и другим, общим делам.
Проводивший с ним собеседование высокий столичный чиновник даже сказал по этому поводу, что в Москве якобы действует тот же принцип, какой однажды высказал в отношении Англии Уинстон Черчилль: у нее нет друзей и нет врагов, есть лишь интересы. А вот неосторожная фраза профессора, которая при других обстоятельствах могла бы остаться незамеченной, неожиданно вылезла наружу – и благодаря тому, что «скандальный» его коллега предпринял демарш, и потому, что во время конкурса профессором были затронуты интересы людей, принявших это высказывание практически в свой адрес, и то, что прозвучало всё это из уст человека, казалось бы, безупречного во всех отношениях.
– Что вы! – краснел профессор. – Да разве ж я это имел в виду! Это Востриков, доцент наш… он даже и не доцент вовсе, а так… исполняющий обязанности… всё, понимаете ли, перевернул, извратил. Как же я могу так думать! У меня разные люди учатся, я с разными рядом и работаю, творю. Да если желаете знать, у меня старинный друг почти еврей!..
Профессору тем не менее мягко посоветовали лечь на обследование в санаторий и таким образом вычеркнуть из сегодняшнего дня неприятный инцидент. Прежде чем последовать совету, Максимилиан Авдеевич позвонил Гермесу Асланяну и постарался объяснить ему, что, как учитель, как педагог, он обязан был участвовать в творчестве своих птенцов, а совпадение в конкурсных работах лишь свидетельствуют о том, что он хороший учитель и что его ученики усваивают программу правильно. Потому, мол, и следуют его традициям, потому и совпадают их идеи. Гермес зло кривился в своем рабочем кабинете, на другой конце телефонной связи и лишь мрачно промычал в конце разговора: