bannerbannerbanner
Небесная станция по имени РАЙ

Андрей Бинев
Небесная станция по имени РАЙ

Полная версия

© А. Бинев, 2010

* * *

Моей жене, самому терпеливому человечку на свете


Сестрицы Авербух

Не стремись знать всё, чтобы не стать во всем невеждой.

Демокрит

Заметно стареющий, высокий, худой, с седоватой шевелюрой профессор Максимилиан Авдеевич Свежников поглядывал на свою группу с добродушной, чуть лукавой усмешкой. Пятеро молодых людей и три девушки его мастерской были отобраны после зачисления в Художественное училище им лично и собственноручно. И вот уже больше года они были рядом друг с другом, присутствуя в его творческой жизни, как разновеликие и разноцветные масляные горочки на его видавшей виды палитре. Размажутся, смешаются, просохнут и эти, оставив о себе лишь отдаленную память, похожую на жесткую корку смазанных красок на плоской поверхности дощечки.

Сейчас они еще свежие, маслянистые, девственно чистых цветов, выпуклые и искрящиеся, но придет время, и они наползут друг на друга, подвергнутся взаимной диффузии и лишь тот, кто их смешивал, сможет вспомнить их первородные цвета.

Мастерская Свежникова была известна в училище как «лаборатория малых талантов». Сюда попадали те, кто на вступительном творческом конкурсе оказывался в хвосте и до самого зачисления на курс не знал, будет ли вообще принят. Свежникова за то и ценили – за его милосердие, за его педагогический талант, в основе которого лежала произнесенная когда-то им, на художественном совете училища, фраза: «Нет бесталанных людей, все рождаются гениями, им лишь не достает поводыря, ведущего их к блистательным вершинам творчества».

– Вы игнорируете генетику, коллега? – спросил с усмешкой откровенно недолюбливавший Свежникова доцент кафедры графики бородатый смутьян Сашка Востриков.

– Я игнорирую черствость, коллега! – ответил Свежников, плативший ему той же монетой.

Вострикова никто не звал иначе, чем «Сашка», даже его ученики. Называли так прямо в глаза:

– Сашка, а тут, как вы думаете, сохранилась глубина изображения? Не плоская ли картинка? Я старался (или старалась)…

– Сашка, а можно, я это дома доделаю? Мне тут всё мешает!

– Сашка, я не успел (или не успела), я всё думал, думал (или думала, думала), вы мне даже снились…

И Сашка не обижался, потому что не придавал значения таким мелочам, как прозвища и имена; главным для него было – кто произносит и что за этими словами следует. Он серьезно относился к наследственности, считая ее самым важным фактором в таланте художника. В пику Свежникову Сашка Востриков говорил, что все как раз рождаются балбесами, а не гениями; у кого-то просыпается его собственная генетика, а у кого-то спит до самой смерти. Или ее вообще нет!

Собственно, Востриков и доцентом-то не был. Уже лет пять перед его должностью значилась обидная аббревиатурка «и. о.». Обидная для кого угодно, но не для него.

– Главное не быть «и. о. Сашки Вострикова», – говорил он совершенно серьезно, – а уж «и. о. доцента» как-нибудь переживем!

Востриков не закончил высшее художественное училище или академию, он был выпускником архитектурного института и со смехом рассказывал, что больше всего увлекался в свою студенческую пору штриховкой чертежей.

– Это мне удавалось куда лучше, чем вычерчивание жестких форм. В отличие от поэта… я с детства… «обожал овал, я с детства угол презирал».

Он любил выпуклости во всём. Даже его темноволосые, смуглые, всегда с восточными корнями женщины отличались почти графическими, густо штрихованными формами с белыми овалами выпуклых поверхностей. Было почти натуральное ощущение талантливой черно-белой графики. Особенно графику «удавались» глаза – крупные, черные, с ослепительной искрой зрачка.

– Черно-белая графика превосходит любую живопись, – говорил Востриков, – она дает волю воображению, она демократична по своей сути, но она и дисциплинирует куда больше, чем всякое размазывание красок по холсту. Её законы жестки, как никакие диктаторские, и в то же время вольнолюбивы. Всякая власть, если бы она была столь умна, чтобы брать пример с законов карандашной графики, удовлетворила бы каждого. Такую графику можно было бы обратить в гравюру и показывать как эталон! Да и в основе любой мазни лежит обыкновенная карандашная зарисовка, если хотите, та же карандашная графика. Это потом уже она портится краской… Как добрые начала безвкусной политикой!

Свежникова Сашка Востриков невзлюбил сразу, остро, будто провел по своей мятежной душе заточенным жалом карандаша еще с рождения, хотя знал его, профессора Свежникова, лишь лет пять или семь по совместной работе в училище.

– Поводырь хренов! – отзывался о профессоре и. о. доцента. – Генетики, видишь ли, он не признает. Каждая собака, по его мнению, может малевать! Тогда каждый, кто малюет, тоже собака. Во всяком случае, вполне может ею быть. Достаточно лишь какого-нибудь такого вот «поводыря»!

Но профессор Свежников всё это заносчиво игнорировал и смутьянов не признавал, будь они хоть графиками, хоть живописцами, хоть дизайнерами (была и такая модная, доходная специальность теперь). Профессор Свежников признавал лишь силу педагогики, которая способна была заменить собой любую генетику и даже превзойти ее. И еще народный художник России, давний член Союза художников, профессор Свежников признавал собственные художественные таланты, делая даже для них серьезное исключение – тут в основе лежала конечно же генетика. Но это было как раз то самое исключение, которое лишь подтверждало правило: истинных талантов так мало, они так единичны, что могут предводительствовать в толпе посредственностей и звать их к вершине, на которой сами и родились. Генетика всегда имеет человеческое имя и ученое звание. В данном случае имя ей – Максимилиан Свежников, а звание – доктор живописи, профессор. Эверест населен богами; они там не толкаются, потому что их мало. Он – исключение из общих правил, узел на поверхности тяжеленного мешка, а к тому узлу тянутся складки.

Творческая мастерская Свежникова на втором курсе училища его радовала просветленными, чуть испуганными и внимающими лицами студентов.

Пятеро юношей, собственно, далеко не все были юношами: лишь двое из них поступили сразу после средней школы. Гарик Семенов и Эдик Асланян. Гарик принадлежал к известному роду художников-монументалистов и скульпторов, унаследовав непреодолимую тягу к изобразительной грандиозности. Всё, что он ни делал, производило впечатление репетиции к созданию в будущем полотна, способного включить в себя давящую тяжесть вселенной. На досуге он занимался и лепкой, и даже литьем.

– Ну, пусть, пусть, – поощрительно шептал Свежников. – Это по молодости, максимализм возраста. Пройдет. А коли не пройдет, так разорит. Если родня не поддержит…

Родня и попросила пригреть у себя Гарика. Да разве ж откажешь дружным монументалистам!

Эдик Асланян писал в утонченном национальном стиле своего народа.

– У них и кухня такая, – уважительно размышлял Свежников, – можно было бы и за французов принять, и за некоторых итальянцев, но непреодолима разница в специях, в запахах, в национальных, очень уж специфичных нюансах… в тенях, в конце концов. Пусть себе варит, его дорожка хоть и горная, извилистая, но цель её известна. В исхоженных горах нет загадок, достаточно лишь понимать, что вытоптанная тропа ведет к единственному живительному источнику, и не будь ее, не станет и самой жизни. Останутся лишь дикие горы. В чем же тут загадка?

Батюшка Эдика очень успешно творил на иной ниве – его покровителем с самых ранних времен был Меркурий, бог торговли. Первоначально Меркурий был богом полей и хлеба, позже, видимо, после какого-то очень удачного урожая, он стал олицетворять проворство и представлять на италийских языческих небесах земные дороги, скотоводство и торговлю. Им и покровительствовал. В греческой мифологии его звали Гермесом, так же звали и отца Эдика Асланяна.

Это очень забавляло Максимилиана Свежникова, даже немного смешило. Он нередко ласкал доброй своей, невинной рукой столь же невинную темную, кудлатую голову Эдика, старательно склоненную к мольберту или к этюднику.

Трое других «юношей» были уже сформировавшимися мужскими особями: Матвей Наливайко, Иван Большой и Сергей Павликов.

Матвею было двадцать восемь лет, крупный, даже грузный, с полной, мускулистой шеей, намучившийся непризнанием своих талантов односельчанами из-под украинского Ужгорода – по их авторитетному мнению, парень явно с посредственными способностями. Он еле-еле прошел по конкурсу в училище, с четвертой или даже пятой попытки, заняв самую последнюю позицию. Но Свежников сжалился над ним, заглянув в его маленькие, измученные глазки, криво посаженные на большом белом, одутловатом лице. Так в «лаборатории малых талантов» появился немногословный страдалец Матвей Наливайко.

Иван Большой был самым щуплым, самым невзрачным студентом курса, всей своей внешностью напрочь отрицавшим устоявшийся стереотип его имени и фамилии. Ему было почти столько же лет, сколько и Наливайко. Происходил он из неполной рабочей семьи, в которой всю трудовую жизнь рвалась из складчатой, как у старой рептилии, кожи его полуграмотная мать, работница текстильного предприятия, и две старшие сестры, похожие на нее внешне, одна за другой пошли по стопам матери. Отца в семье давно уже не было, он сбежал куда-то за Урал (там Сибирь, там места много!) за месяц до рождения Ивана. Тоже, говорят, был такой же «большой», как теперь и Иван.

Мальчик рос с блокнотом в руках и набором цветных карандашей. Он писал всё подряд: и рептилию-маму, и рептилий-сестер, и скучную проходную текстильной фабрики, и доброго соседа дядю Гену и его злобную жену тетю Надю, и всех своих одноклассников и учителей. В армии, в танковой части, его назначили писарем в штаб и поручили оформлять «боевой уголок». Он устроил здесь галерею офицерских и солдатских ликов. Места не хватало, вывешивали на стены в коридорах. Благодаря рядовому Ивану Большому, казарма стала похожа на немецкий средневековый замок с галереей портретов воинственных рыцарей. Он украсил своими работами грандиозный стенд «Боевого пути части» и «Лучших в воинской профессии» рядом с плацем. Его очень ценили! Командир части генерал-майор Карманов заказал ему групповой портрет всей своей семьи – себя, жены, сына и двух собак охотничьей породы – и остался доволен. Огромное полотно свисало на головы гостей в его загородной даче, в широченной безвкусной гостиной.

 

– Известный художник, – со значением представлял гостям генерал-майор Карманов. – Собственные, так сказать, кадры. В художественное лично рекомендовал, вот этой самой рукой…

И генерал так потрясал в воздухе ладонью, что многие даже думали, не расслышав всего, будто он сам и написал своё семейное полотно.

Но Карманов был честен: он действительно подписал демобилизованному рядовому Ивану Большому направление в Художественное училище, и даже звонил в какое-то важное министерство своему старому приятелю, чтобы тот поспособствовал поступлению Ивана на курс. Поспособствовал ли приятель, или письмо генерала Карманова сыграло свою роль, или же сам Иван Большой оказался достоин зачисления, но конкурс он с успехом выдержал, причем с первого раза, и его вытащил в свою «лабораторию малых талантов» педагог и мастер Максимилиан Авдеевич Свежников.

Третьим великовозрастным юношей был тридцатилетний Сергей Павликов, открывший в себе художественные таланты с необыкновенным для этого тонкого дела опозданием. Он уже окончил к тому времени вечернее отделение экономического факультета какой-то народно-хозяйственной академии, успел поработать бухгалтером на фабрике по производству мыла, стиральных порошков и отбеливателей, и вдруг принялся рисовать. Его супруга, тоже экономист и тоже бухгалтер, сначала отнеслась к этому несерьезно, как к временному помешательству, но после того как Сергей начал тратиться на мольберт, этюдник, краски, холсты, бумагу, кисти, подрамники, пришла в ужас. Лишь палитру он смастерил сам из куска фанеры, потому что слышал где-то, что это к удаче; остальное покупал, да еще самое дорогое, самое лучшее. Он исчезал из дома на все выходные и возвращался возбужденный, раскрасневшийся, как от любовницы, надышавшийся на натуре свежим воздухом и с этюдом то леса, то какой-нибудь церквушки, то изгибающегося в девственных зарослях ручейка, то чего-нибудь еще, тихого, вечного, уютного.

– Плоско, – сокрушался он на следующий день, подолгу нервно разглядывая свою незаконченную работу. – Надо бы всё сначала!

Но их маленькому сыну, шестилетнему Владику, папины художества нравились. Он рассматривал их, жмурился и очень расстраивался, прямо-таки до слез, когда папа загрунтовывал работу, стирая ее из плоскости своей «выходной» жизни.

– Лучше бы пил! – отчаянно жаловалась жена подруге.

– Чем лучше-то! – изумлялась подруга, которая страдала как раз от этого пристрастия своего мужа.

– Тогда бы всё было ясно! – отвечала жена художника-любителя. – Разошлась бы и всё тут! А сейчас я вроде изверг – у него, видишь ли, талант проснулся, а я, дура безмозглая, мешаю.

Сергей Павликов тайком отнес свои работы на творческий конкурс в Художественное училище и был допущен к экзаменам. Сдавал он всё с самого начала блестяще, то есть русский язык, литературу, мировую художественную культуру. Память у него была исключительно цепкая, профессиональная.

Специальность «монументально-декоративное искусство», куда он стремился, потребовала от него сдать еще экзамен по рисунку (досталась голова и тело до пояса миленькой девчушки, терпеливо – по шесть часов два дня подряд – сидевшей перед абитуриентами в прохладной светлой студии), экзамен по живописи (так уж получилось, что та же модель, на этот раз обнаженная, так же долго и так же терпеливо, покрываясь гусиной кожей, будоражила его творческое внимание) и, наконец, по композиции. Тут у него получилось хуже – обнаружилось, что ему недостает колористических и графических способностей. Может быть, лишь потому, что он не умел работать с тушью, с акварелью, с гуашью, с темперой? Его коньком были бумага или, лучше, холст, карандаш и масло, а на экзамене по композиции всё это было не востребовано.

Сергей Павликов тоже оказался в хвосте конкурса. Но профессор Свежников разглядел в нем всё еще дремлющие таланты и взял в свою мастерскую. К его слову в приемной комиссии по традиции прислушивались – всё-таки сам Максимилиан Свежников настаивает да еще берется за этот неперспективный материал.

Супруга Павликова его поступлением на курс была недовольна, потому что, на ее взгляд, всё это запоздавшая блажь и в дальнейшем принесет одно лишь разочарование, а дальше разорение и, может быть, даже, в конце концов, и пьянство, которое она предпочитала конечно же только на словах, в горячности. Ссоры дома участились, и супруги разошлись. Маленький Владик этого маме никак простить не мог и даже упрямо оправдывал то, что у папы появилась новая муза; роль её исполняла та самая терпеливая модель, с которой Сергей делал свои вступительные работы. Сергей называл ее «Гусонькой» за то, что как только она раздевалась в студии, то сразу покрывалась пупырчатой гусиной кожей. Владик тоже приходил иногда посмотреть на симпатичную голую тетку и даже пытался зарисовать что-то. Профессор Свежников, проявляя педагогическую щедрость, допускал ребенка до обнаженной натуры, говоря, что так воспитывается художественный вкус и мужское сдержанное благородство.

Тремя девушками в «лаборатории малых талантов» были Рая Тамбулаева, двадцатилетняя томная красотка, и близнецы-сестрицы Сара и Евгения Авербух, восемнадцатилетние, внешне совершенно не похожие друг на друга – ни в самой малой степени.

Рая Тамбулаева привлекла взгляд Свежникова не потому, что топталась, как и другие его «птенцы» в самом хвосте вступительного конкурса, а благодаря своей внешности.

– Должно же что-то украшать день! – говорил он своей супруге, которая недоверчиво поглядывала на него.

Напрасно многие думали, что Свежников решил прибрать к рукам красавицу. Он просто любовался ею как законченный эстет, как бог с вершины Эвереста, даже не с Олимпа, потому что Эверест выше Олимпа, а Олимп – это вульгарно.

Рая была дочерью военных. И папа, и мама служили в войсках: папа полковник, мама – старший лейтенант, оба связисты из одной части. Никто в семье не писал, не рисовал и лишнего ничего не читал. Не принято было это в их роду. Однако в дочери души не чаяли, и если бы она пожелала пойти на панель, то и здесь бы, переживая и скрываясь ото всех, согласились бы в конце концов. Но, слава богу, она пожелала другого. С детства Раечка довольно неплохо рисовала, любила цветы, лепестки, тычинки, травку, листочки на воде и всё то, что было страшно далеко от секретных линий военной связи. Она изображала это вдумчиво, молчаливо, страстно. Девушка очаровала приемную комиссию. Свежников разглядел в ней свою повседневную эстетичную музу, а Востриков – очередной увлекательный графический этюд, даже гравюру с темными выпуклыми прелестями, со всех позиционных оценок – и художественных, и интимных.

Но одолел Свежников. Рая попала в его «лабораторию малых талантов», тем более что поступала она на монументально-декоративное искусство, а именно на живопись, а вовсе не на графику.

Сестры Авербух, как уже было сказано, близнецы, но друг на друга похожи не были. Одна, которая Сара, высокая, худая, плоская, с темно-рыжими, жесткими, как медная проволока, волосами, зеленоглазая; Евгения – низкорослая брюнетка, круглолицая, коротконогая, с тяжелым, приземистым задом, с выдающейся грудью и с иссиня-черными, как спелая болгарская слива, глазами.

– Вы что, в самом деле близнецы? – удивился Свежников, увидев впервые сестриц Авербух.

– В самом деле, – вздохнули они совершенно одинаково, виновато, и опустили глаза – одна зеленые, другая черные.

– Как же так, девочки?! – рассмеялся профессор, – Когда вас зачали, папа прервался на обеденный перерыв?

– Почему? – хором спросили сестрицы Авербух.

– А потому, милые, что одна из вас должна была получиться до обеда, а вторая – после обеда, – продолжал посмеиваться Свежников. – Разное, видите ли, настроение и разный выходит результат.

Девочки не обиделись. Они переглянулись и вдруг задорно расхохотались. Вот так, насмеявшись вдоволь втроем, они и начали свой творческий путь в одной «лаборатории», то есть в мастерской профессора Максимилиана Свежникова.

Дома у Авербухов все были рады. Папа тоже очень смеялся над шуткой профессора и даже спросил, не еврей ли он. Потому что так смело вывернуть наизнанку действительность и так же смело разукрасить ее шуткой мог, по мнению старшего Авербуха, только еврей.

– Ведь самое главное – это подкладка! – говорил Лев Авербух. – Вот идет себе человек в скромном, классической формы пальто, хорошо пошитом, без морщинок, без стяжек. Никто и не посмотрит, разве что специалист. Но вот отогнулась пола и сверкнула дорогая подкладка. Она и показала, кто сшил это пальто, каков карман и каков вкус у хозяина, веселый ли он человек, уверенный ли в себе, умеет ли пошутить – или просто тупой сухарь. Поверьте, это вам еврейский портной говорит…

Обе девочки рисовать начали даже раньше, чем разговаривать. Сначала мелом на драпе, забираясь на широкий, как летное поле, портняжный стол отца, потом карандашами на обратной стороне старых выкроек, а повзрослев, на широких листах блокнотов, на мелованной бумаге, на ватмане и, наконец, на холсте.

Между Сарой и Евгенией этого самого внешнего сходства не было с рождения. Сара родилась первой – на двадцать минут раньше сестры, худая, с мелкими рыжими волосами, налипшими на влажное темечко. Евгения сразу выглядела пышкой, смуглой, черноволосой. Сара тянулась вверх все подростковые годы, а Евгения будто распласталась по земле и росла очень медленно.

Однако по характерам, по способностям и привычкам они были похожи так, что, рассказывая об одной из них, можно было не рассказывать о другой – обе как одна личность. У них даже совершеннейшим образом совпадали желания и все реакции на внешние раздражители. Стоило одной захотеть на горшок, сразу то же самое хотела и вторая. Стоило одной из них предпочесть что-нибудь со стола, немедленно и вторая заявляла о том же. Одновременно обнаружили у себя способности к рисованию, одновременно начали читать и писать, одновременно увлеклись одним и тем же одноклассником и одновременно в нем разочаровались. Их жизнь, их мысли, даже их сны протекали в одной плоскости. Это поражало всех – такая разница во внешних данных и такое духовное родство!

Конечно же обе поступили в Художественное училище с одинаковым баллом. Когда комиссия рассматривала их рисунки, композицию, графику, то даже чуть было не усомнилась в том, что это сделали два разных человека. Если бы они были фотографически похожи друг на друга, то обеих точно не приняли бы, потому что никто не сумел бы отличить одну от другой и доказать, что экзамены не сдавала за обеих какая-то одна из них.

После сдачи работы по графике и. о. доцента Востриков поставил сестриц Авербух за мольберты напротив друг друга и попросил их изобразить любые геометрические фигуры. Каково же было удивление присутствовавших здесь членов комиссии, когда на обоих бумажных листах были начерчены одинакового размера два треугольника, сплетенные друг с другом, заключенные в идеальный круг, а тот, в свою очередь, размещен в наклонном кубе. Рисунки отличались лишь самыми малыми подробностями, которые, скорее, были случайными, чем намеренными.

Опечалили всех лишь невысокие результаты творческих конкурсов. Но профессор Свежников взял близнецов в свою «лабораторию малых талантов».

Свежников не набирал больших групп в свою мастерскую, потому что считал, что педагог обязан работать с каждым индивидуально, а присутствие в группе студентов с различными способностями и с персональной склонностью усваивать тот или иной материал, одолевать ту или иную художественную технику отрицательно скажется и на спешащих, и на отстающих. Черт знает что из этого получится!

Такой подход к методическому процессу обучения вызывал протест у и. о. доцента Сашки Вострикова. Он вел свой курс графики в той же группе, как и в других мастерских, и, вопреки установкам профессора Свежникова, выделял из всех студентов наиболее способных держать в руках карандаш, уголь, рейсфедер с тушью, тонкую кисть или острое перо.

Он внимательно, как будто даже ревниво, наблюдал во время своих занятий за студентами из «лаборатории малых талантов» и постепенно стал склоняться к тому, что его «материалом» здесь были увалень Матвей Наливайко и обе сестрицы Авербух. Остальные делали вполне терпимые, как он говорил, успехи. Что же касается этих трех человек, то тут у Вострикова не оставалось никаких сомнений в их предрасположенности к графике, чем к живописи как таковой. Он приглядывался к их работам и благосклонно усмехался.

 

Вся «лаборатория», в отличие от многих других студентов, называла его по имени и отчеству, а не «Сашкой».

– Александр Васильевич, – томно поднимала на Вострикова черные глаза Рая Тамбулаева, – а чем китайская тушь лучше нашей, обыкновенной? Почему вы всё время лишь ее ставите? Я вот и к нашей уже привыкла…

– У китайской туши, милая Раечка, – почему-то стесняясь, хмурился Востриков, – позади тысячелетия успеха, она аристократка по своей черной крови. Вот чем!

– И все же? – настаивала Сара Авербух, вскидывая зеленые глаза.

– Китайцы используют сажу, получаемую от медленного сжигания при особой температуре кунжутного масла, камфоры. К тому же употребляемая ими камфора добывается не искусственным, химическим путем, а из камфорного дерева, от Бога то есть. Это вам не окисление азотной кислотой борнеола. Смешивание кунжутной сажи и такой вот камфоры дело ответственное, если хотите, тонкое. Оттого удается цветовая насыщенность и особая жидкостная консистенция. Вот прихватите капельку китайской туши на изящный кончик колонковой кисточки и всмотритесь. В такой капельке особое натяжение, она не подчиняется гравитации, если хотите! Японцы, например, пишут на натянутом шелке, и ни одной помарки! Между прочим, это они унаследовали от китайских мастеров. А попробуйте-ка подобное сделать с нашей тушью, полученной химическим путем! Тут одна гравитация и есть… Никаких нервов не хватит!

Он посмотрел на притихших студентов из «лаборатории» Свежникова и, широко улыбнувшись, спросил:

– А почему вы меня по отчеству кличете, друзья?

Все стали переглядываться, пожимать плечами, а Рая даже тихонько хихикнула и сама же испугалась этого.

– По имени давайте… Хотите, Александром? А можете и Сашкой. Я вам по секрету скажу, меня в действительности именно Сашкой и зовут. Так было записано моим отцом в метрике. Да! Да! Именно так! Сашкой. Это потом, когда паспорт выдавали, в милиции не согласились так же записать, а то, говорят, что выходит: Сашка Васильевич! Диковато для нас вроде… Так что, вы смелее! Графика к тому же – искусство смелых, терпеливых и мудрых. Она рассчитана на неторопливого наблюдателя, потому что не выпячивает себя, не орет во всю глотку, а шепчет свои интимные тайны прямо в трепетное ухо… она не стреляет в глаз… Не бойтесь дерзать… и не бойтесь дерзить, не держите себя за глотку, ни в чем, никогда! Авторитет не в имени, друзья мои, а в деле… А имя что!.. Имя – дрянь…

В Сашку очень быстро влюбились все три девочки. Юноши его искренне уважали за демократичность и за вроде бы естественную возрастную близость. Он был конечно же старше всех тут, но это не становилось помехой, потому что совсем не чувствовалось. Сашка боролся со своим возрастом очень просто – он его игнорировал, он его не носил, как носит впереди себя живот толстяк. Тем более, он был спортивен, худ, силен и по-своему красив, хотя вроде бы и залысина, и шея несколько морщит, и под глазами нередко повисают по утрам бледные мешочки. Но его было за что любить женщинам и за что уважать даже в мужском коллективе! А это большая редкость на земле.

Украинский гигант Матвей Наливайко, необыкновенно ценивший немногословное и поэтому искреннее мужское общество, относился к Вострикову с очевидным для всех обожанием. Он смотрел на него украдкой своими несимметричными маленькими глазенками, и в то же время, приоткрыв рот, и старательно, высунув кончик языка, выводил на белом листе нечто очень дорогое для него. Востриков, остро чувствуя ранимость души этого великана, старался не заходить ему за спину, а отойдя на приличное расстояние и вытянув шею, разглядеть рисунок. Кисточка, которая была еле видна в огромной, одутловатой руке Матвея, ходила на удивление плавно, будто выделывала какие-то нежные па под одному ему слышимую мелодию. Наливайко выполнял задание на вольную тему, как и остальные, и возился со своей работой уже второй день. Востриков почему-то не посмел заглянуть в задрапированный тонкой калькой на мольберте рисунок, даже когда студенты ушли после первого дня работы. Ему показалось, что, сделай он это, и разрушится нечто очень важное и очень трепетное, созданное в душевных, творческих муках Матвея. А то, что это были муки, сомнений не вызывало. Наливайко подолгу всматривался в свой рисунок, покачивал большой головой и украдкой вздыхал. Издалека, от угла студии, разглядеть можно было лишь аккуратную, плотную штриховку, ложившуюся ровно на лист. Время от времени Наливайко оставлял на подставке кисточку, предварительно окунув ее в стаканчик с почерневшей водой, и брался за рейсфедер. Он сначала близко подносил его кончик к глазам, с волнением рассматривал, потом сдувал невидимые волосинки, отвернувшись в сторону от мольберта к окну и покосившись на остальных студентов, что молча сопели над своими работами, и аккуратно, будто выполнял некое тайное действо, окунал жало рейсфедера в крошечную чашечку, наполненную до половины густой маслянистой китайской тушью.

Свою первую работу, а это действительно была его первая самостоятельная работа на занятиях по графике, он молча понес к преподавательскому столу и несмело, краснея всем своим обычно бледным одутловатым лицом, положил перед Востриковым.

– Вот, Александр Васильевич, сделал, – сказал он виновато.

Матвей не смел по-другому называть Вострикова, и чувствовалось, что никогда так и не сумеет изменить себя.

Востриков бережно склонился над листом и медленно поднял на Наливайко глаза, потом опять опустил их к рисунку и вновь посмотрел на Матвея, снизу вверх, пригнувшись, не распрямляя спины.

– Нет, Наливайко, родненький ты мой, – очень строго проговорил Востриков, – это не называется «сделал».

Матвей отпрянул в сторону, еще больше залился яркой, почти алой, краской и испуганно поднес к горлу руки с испачканными просохшей китайской тушью пальцами. Он растерянно повел головой из стороны в сторону, как будто отрицая что-то, винясь и защищаясь.

– Нет, милый ты мой Наливаечка! – вдруг мягко заулыбался Востриков. – Это по-другому, братец, называется у нас. Сотворил! Вот как! Бог творил, и человек творит, уподобляясь Ему, потому что ощущает себя сотворенным по Его Божьему подобию. Человек и сам есть величайшее творение и в душу ему вложено то, что доказывает это, а руки… руки душу только слушаются. Кисть, тушь, бумага – лишь инструмент, приложенный к нам для раскрытия того, что вложено в человека, и умение найти тот крошечный канальчик, по которому просочится наша тонкая душа навстречу Богу, дано не каждому. А тебе, мой друг, дано!

Все тихо поднялись со своих мест и, словно любопытствующие тени, собрались вокруг преподавательского стола, потому что каждой из этих теней очень надо было знать, что дано гиганту Матвею от самого Бога и нет ли такого же дара и у них.

Матвей стоял чуть в стороне, заливаясь краской и переминаясь с ноги на ногу. Он опускал глаза, будто чувствовал вину за то, что, будучи недостойным и даже, как поговаривали шепотом еще при его зачислении на курс к Свежникову, жалким в своей доморощенной посредственности, вдруг не оправдал общих ожиданий и проявил на свет то, что могло быть понятым как хитрость и коварство. Никто не ожидал от него роста, кроме физического, данного от природы, а он вот взял и поднялся во всю свою величину, не сумев ее удержать или устав, в конце концов, от того панциря, который на него, с его молчаливого мучительного согласия, когда-то надели еще в юности. Это казалось ему бесчестным с его стороны, неприличным. Оттого и краснел, оттого и переминался с ноги на ногу этот гигант, никогда не употреблявший и не вдумывавшийся в слово «интеллигентность». Он и не знал, что многое, что не произносится вслух, тем не менее существует, и, более того, оно и составляет истинный образец понятия, чистота которого недостижима для многих людей с хорошо подвешенным языком.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19 
Рейтинг@Mail.ru