Книга Ведьма из Старых Ключей читать онлайн бесплатно, автор Андрей Анатольевич Кобелев – Fictionbook
Андрей Анатольевич Кобелев Ведьма из Старых Ключей
Ведьма из Старых Ключей
Ведьма из Старых Ключей

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Андрей Анатольевич Кобелев Ведьма из Старых Ключей

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Андрей Кобелев

Ведьма из Старых Ключей

1

В Старых Ключах уже давно не гасили свет по ночам.

И дело тут было не только в страхе — это слово тут давно вышло из употребления. Это слово слишком мягкое. Оно не отражает всего спектра эмоций местных жителей. Обычный страх заставляет твоё сердце биться чаще, ладони потеть, но утром забывается, за исключением разве что лёгкого налёта, больше похожего на туманное воспоминание ощущения. Как отголосок зубной боли, когда зуб уже вылечил, но фантомная боль остаётся.

Здесь страх не был фантомом или воспоминанием. Он был абсолютно реален и имел физическое воплощение. Он стал уже частью их. Он врастал в кости, в ногти, в корни зубов, навсегда поселялся в сердце и памяти.

Жители просто знали: выключишь свет — и темнота не просто ляжет на кожу. Она войдёт в неё. Втиснется, просочится в поры, в уши, под веки. Ляжет мокрой, тяжёлой, промёрзлой тканью, из тех, что пахнут сыростью и старой, давно запёкшейся кровью. Затечёт в рот, в ноздри, ощутимо сядет на корень языка ржавым привкусом меди и железа, затхлой земли с прогнившими корнями. И если вдохнуть слишком глубоко — можно почувствовать, как она скользит дальше, по трахее, в лёгкие.

Искусственный свет — это короста. Тонкая и хрупкая. Жёлтая, как засохший гной под повязкой. Он не греет, не лечит и не защищает. Он просто скрывает нарыв, даёт иллюзию, что под ним всё ещё есть здоровая кожа. Что ты ещё внутри себя, а не расползся тонким слоем по стенам. Что ты ещё видишь — значит, ещё жив.

Но это самообман. В Старых Ключах давно поняли: тьма никуда не уходит — она только отступает на шаг за жёлтую черту, за границу круглого пятна, стоит там, переминаясь с ноги на ногу, дышит в затылок, облизывает воздух вокруг лампочки, терпеливо жмурится от света.

Поэтому свет не гасили. Не потому, что верили в лампочки. Лампочка не держит тьму — просто жёлтая точка в беспросветной темноте, дрожащая, тусклая, болезненная. Маленький, жалкий фурункул на коже. Но пока она горит, можно делать вид, что у тебя ещё есть контроль. Выключатель. Что ты сам решаешь, когда наступит темнота.

Это иллюзия. Хрупкая. Опасная.

Но иногда иллюзия — единственное, что удерживает человека по эту сторону. В пределах разума.

2

Двое вышли из дома в начале двенадцатого. Чуть раньше — вроде как день. Чуть позже — уже совсем чужое время. Они выбрали пограничное, безопасное на их взгляд, но уже не совсем.

Одного звали Алексей, он же Лёшка для своих, второго — Димка, или как его звал только его друг — Димыч.

В деревне их знали как тех, кто суёт нос в такие места, от которых даже старые деревенские псы нос воротят. Не со зла — с голоду. Голод бывает разный. Иногда не хватает хлеба. Иногда — воздуха. А иногда внутри такая глухая, круглая пустота, что хочется засунуть туда всё: ночь, крики, чужие истории, запретные места. Лезть в чёрную дыру, лишь бы чем-то её заткнуть, пока она не взяла над тобой верх.

В Старых Ключах с этим было хорошо. Пустота всегда находила, чем себя наполнить. Вопрос был только в том, кто будет выбирать.

Луна висела полная, нездоровая, ненормально яркая, как набухший гнойник на чёрном теле неба. Белый свет — не мягкий, не серебристый, а мертвенно-больничный — стекал по крышам пустых домов, цеплялся за шифер, за гвозди, за антенны, застревал в голых ветвях тополей и вязов, как белые лоскуты марли. По дороге он растекался липкой плёнкой, как разлившееся масло, застывшее грязными разводами.

Этот лунный свет не разгонял тьму. Он её очерчивал. Создавал контраст. Делал её более выпуклой, объёмной. Выталкивал наружу, загоняя в щели, под кусты, в промежутки между домами.

Делал её гуще, плотнее. Тени сгустились до консистенции старого дёгтя вперемешку с промёрзшим жиром. Они не лежали — они стояли. Виляли краями, подрагивали на границе зрения, медленно, с ленцой, дышали.

Деревня лежала как мёртвая. Это слово лучше всего описывало состояние и места и её жителей. Дома стояли, в некоторых даже горел свет — жёлтый, настороженный. Но жизни не было. Ни голосов, ни криков, ни музыки из дешёвых колонок, ни собачьего лая, ни храпа через тонкие стены. Даже насекомые боялись подать звук, забившись в щели и настороженно ожидая рассвета. И только жёлтые, больные прямоугольники окон, провалившиеся в темноту, как раскрытый в крике рот без дёсен и зубов. Они смотрели на пустую улицу, и даже свет не хотел выходить наружу, не освещая даже метра вокруг.

Где-то внутри одного из домов, за тонкой, грязной тюлевой занавеской, кто-то кашлянул. Сухо, коротко, резко — будто поперхнулся собственным куском горла и тут же испугался звука. Звук не разогнал тишину. Он даже не тронул её. Он просто провалился внутрь, утонул в ней, как камень в болоте, лишь подняв на секунду вонючие пузыри.

3

— Темно, — сказал Лёшка. Слишком громко. Будто проверяя, ещё работает ли голос.

— Ага.

Димыч шёл на полшага позади, втянув голову в капюшон так, что край тени от него шёл почти по переносице. В кармане куртки лежал крестик — бабкин, медный, затёртый до живого блеска, со впившимися в металл тонкими пальцами старой руки. Он сжимал его в кулаке так, что металл врезался в кожу до стонущей боли. Но не доставал. Если достанешь — значит, признался, что боишься. А он не боялся. Так он себе говорил. С каждым шагом. Как заклинание, которое не работает. К тому же боль отрезвляла, напоминала о том, что ты ещё жив.

Справа потянулись пустые дома. Окна забиты фанерой — кривой, вспухшей от дождя, со следами старых ударов. Или чёрные, сырые провалы без стёкол, запорошенные временем. Казалось, дома держатся на месте только потому, что на них смотрят. Отвернёшься — и они медленно, беззвучно оседают, проваливаются вниз, в податливую, подгнившую землю. А на их месте остаётся ровная чёрная яма. Или просто земля — гладкая, маслянистая, жирная, будто её долго, терпеливо поливали чем-то тёплым и густым.

Где-то далеко, со стороны леса, треснула ветка. Звук прокатился по тишине — резкий, неприятный, как треск сухого сустава, который выкручивают в обратную сторону до конца, пока он не сломается.

— Слышал? — Димыч остановился, будто наткнулся на невидимую стену.

— Ветка.

— Ага. Но до леса далековато, звук был ближе.

Они постояли, вслушиваясь. Тишина была не просто тишиной. Она была плотной, как грязная вата, которой забивают рот в морге. Но под этим слоем что-то вибрировало. Тонко, неуловимо. Сквозь неё пробивалось другое. Не звуки — что-то глубже. Вибрация в костях, в зубах. Тихий, ровный гул где-то в затылке, ниже порога слышимости.

Димыч в какой-то момент понял, что слышит собственное сердце. Глухой, вязкий, тяжёлый пульс, отдающий в глазные яблоки мягкими толчками. Он слышал, как кровь идёт по венам на шее — медленными волнами, как в шланге.

В стороне от дороги, метрах в тридцати, что-то зашуршало. Не крыса. Крыса шуршит иначе — быстро, дробно, чётко, как мелким дождём по жестянке. Это было волочение. Словно кто-то перетаскивал по сухой листве что-то тяжёлое, мясистое, мягкое, расползающееся, не желающее отрываться от земли.

— Крыса, — сказал Лёха.

— Ага. — Согласился Димыч.

Только вот они оба знали, что крысы так не шуршат. Но проверять не хотелось. Проще себя было убедить в чём-то привычном.

Они пошли дальше.

Шорох двинулся следом. Не по дороге — параллельно, между голыми, тёмными стволами. Ровный, царапающий, словно кто-то длинными ногтями расчёсывал землю. Иногда он смолкал — и тогда тишина сгущалась до тонкого звона в ушах.

Димыч вдруг понял, что слышит не только свою кровь. Он слышал, как хрящи в шее трутся друг о друга при каждом движении головой, при каждом глотке. Как слюна с тихим хлюпаньем проходит по горлу. Как веки скрипят при каждом моргании — сухие, воспалённые, будто их долго тёрли мелкой наждачной бумагой. Но моргать — значит закрывать глаза. А этого делать нельзя — страх всегда таится в неизвестности.

И главное — он слышал, как скрипят зубы у Лёхи, когда тот сжимает челюсти. Слышал это не ушами — черепом.

Лёха остановился, резко, как дёрнутая за нитку кукла, повернулся лицом к лесу.

— ЭЙ! — крикнул он. — ВЫХОДИ!

Голос прозвучал чужим — надорванным, влажным, с каким-то булькающим оттенком, будто кто-то изнутри ладонью сжимал ему гортань, чуть не раздавливая трахею.

Димыч дёрнул его за рукав.

— Тихо ты, — прошипел он. — Не ори.

— Тут пусто, — сказал Лёха, но голос дрогнул, сломался на середине слова. — Нет тут никого.

— Тогда идём.

Когда они двинулись, звук вернулся. Но уже не из-за деревьев. С дороги. Совсем рядом. Сзади. Шаги. Скорее — шлёпанье. Влажное, чавкающее. Будто кто-то ступал по мокрому асфальту босыми, распухшими от воды ногами, хотя асфальт был сухим, шершавым, обледеневшим.

Лёха дёрнулся, оглянулся через плечо. Пусто. Серая, блестящая лента асфальта уходила назад в темноту. Ни фигур, ни отблеска, ни движения. Только дальний, неподвижный, слепой свет редких окон.

Но появился запах. Вязкий, навязчивый, липкий, как сироп, который пролили и забыли. Сладковатый, приторный — смесь старой, подсохшей крови, сырой, подгнившей земли и формалина из сельского морга. Тошнотворно-знакомый, как те запахи, что иногда приходят в кошмарах с детства — с лестничных пролётов, подвалов, больниц, — но ты точно знаешь, что в реальности такого не нюхал.

Они переглянулись.

— Ветки падают, — сказал Лёха. Теперь это звучало не как объяснение, а как молитва. — Деревья старые.

Димыч кивнул. Впервые за ночь ему показалось, что крестик в кулаке дышит. Тёплый. Даже горячий. И он пульсировал в его руке. Будто металл изнутри подпирало что-то, отчаянно рвущееся наружу.

4

Они подошли ещё метров на пятнадцать. Запах ударил не в нос — в мозг. Стал невыносимым. Не просто сладковатым — густым, тяжёлым, оседающим на языке жирной маслянистой плёнкой. Кровь. Моча. Прелые тряпки. Ржавчина. Застарелый гной. И ещё один — главный, толстый, вязкий, который Димыч не мог опознать, и от этого было хуже всего. Он знал этот запах телом, знал его костями, знал той частью мозга, в которую сам себе давно закрыл доступ.

Туда, где его мать лежала в гробу уже второй день в их доме в ожидании погребения. Стоны, крики, слёзы, запах он очень долго его преследовал. Пока он не закрыл для себя эти воспоминания.

Но сейчас они опять вышли наружу. Осели на его языке тошнотворным налётом, поднимающейся волной тошноты, страхом, сковавшем его.

Женщина сидела к ним почти спиной, чуть вполоборота. Шея — тонкая, сухая, с проступающими позвонками. Она не смотрела в их сторону. Или тщательно делала вид.

— пришли, — повторила она тише, как бы для себя. — Уже близко. Нет. Не уйдут.

Она замерла. И очень медленно повела носом. Вдохнула. Втянула воздух — глубоко, громко, свистяще. Но звук был неправильным: не воздух входил в неё — наоборот. Что-то вытягивалось наружу и тут же втягивалось обратно, засасывалось в её ноздри, сухие, потрескавшиеся, как старые трещины в земле.

С каждым вдохом тело её чуть менялось. Наполнялось. Кожа натягивалась ровнее, как тонкая плёнка на затягивающейся ране. Скулы проступали резче, впалые щёки чуть округлялись — будто она набирала массу из одного только воздуха и того, что в этом воздухе висело.

— Ах — вдохнула она, с явным наслаждением.

И улыбнулась.

Улыбка была слишком. Слишком широкая, растянутая почти до ушей, как разрез ножом по сухой коже. В этой улыбке — редкие, чёрные, острые обломки зубов. Язык — серый, длинный, высовывался и шевелился сам по себе, как отдельное живое существо, наделённое собственной волей. Он облизнул потрескавшиеся губы — медленно, смакуя, подбирая с них невидимые крошки — и, когда язык прошёл по собственной поверхности, Димыч увидел: в мелких трещинах языка копошится что-то белое, крошечное, безглазое.

— Свежие — выдохнула она с довольной хрипотцой.

И рассмеялась. Тихо, часто, дребезжащим, дрожащим звуком. Смех был похож на крошечный колокольчик, набитый землёй и костной стружкой. Но в этом смехе слышалось ещё что-то — вязкое чавканье, влажный треск, будто внутри у неё, в полости груди, перекатывалось и лопалось что-то мягкое, наполненное жидкостью. Изо рта при смехе полетели мелкие частицы — тёмный пепел, сухая кровь, обломки чего-то чёрного, блестящего, похожего на хитин. Они оседали на землю у её ног мелкой, подрагивающей пылью, и часть из этой пыли, уже лёгшей, продолжала едва заметно шевелиться, словно там жили крошечные, невидимые насекомые.

У обоих по спине прошёл холод. Не мурашки — иглы. Липкий, колючий, от затылка до поясницы, пробежавший по позвоночнику волной. Димыч почувствовал, как волосы на руках, на затылке встают дыбом — не целиком, а каждый по отдельности, как будто кто-то по одному их выдёргивает и тут же вставляет обратно. Будто кто-то грубо гладит его сильной ладонью.

— Уходим, — выдохнул Димыч. — Лёха. Сейчас.

Он сделал шаг назад — и пяткой попал на сухую тонкую кость. Треск разорвал тишину, как выстрел.

Женщина вздрогнула. Не от испуга — от удовольствия. Тело её выгнулось, как от сладкой боли, плечи дёрнулись, спина распрямилась. Она издала звук — глубокий, глухой, горловой, похожий на сдержанный стон. Потом стихла.

И медленно повернула только голову.

Позвонок за позвонком — Димыч слышал это. Не ушами — кожей на затылке. Сухой, дробный треск, как будто кто-то перебирал костяные чётки, отщёлкивая по одной. Шея выворачивалась, выгибалась под неестественным углом. Тело осталось неподвижным, повёрнутым туда же, к полю, — а голова повернулась почти на сто восемьдесят градусов, медленно, с тихим, очень реальным хрустом, при котором кожа на шее чуть надорвалась.

Она повернулась к ним лицом.

И они увидели.

5

Они подошли ещё метров на пятнадцать. Запах ударил не в нос — в мозг. Стал невыносимым. Не просто сладковатым — густым, тяжёлым, оседающим на языке жирной маслянистой плёнкой. Кровь. Моча. Прелые тряпки. Ржавчина. Застарелый гной. И ещё один — главный, толстый, вязкий, который Димыч не мог опознать, и от этого было хуже всего. Он знал этот запах телом, знал его костями, знал той частью мозга, в которую сам себе давно закрыл доступ.

Туда, где его мать лежала в гробу уже второй день в их доме в ожидании погребения. Стоны, крики, слёзы, запах он очень долго его преследовал. Пока он не закрыл для себя эти воспоминания.

Но сейчас они опять вышли наружу. Осели на его языке тошнотворным налётом, поднимающейся волной тошноты, страхом, сковавшем его.

Женщина сидела к ним почти спиной, чуть вполоборота. Шея — тонкая, сухая, с проступающими позвонками. Она не смотрела в их сторону. Или тщательно делала вид.

— пришли, — повторила она тише, как бы для себя. — Уже близко. Нет. Не уйдут.

Она замерла. И очень медленно повела носом. Вдохнула. Втянула воздух — глубоко, громко, свистяще. Но звук был неправильным: не воздух входил в неё — наоборот. Что-то вытягивалось наружу и тут же втягивалось обратно, засасывалось в её ноздри, сухие, потрескавшиеся, как старые трещины в земле.

С каждым вдохом тело её чуть менялось. Наполнялось. Кожа натягивалась ровнее, как тонкая плёнка на затягивающейся ране. Скулы проступали резче, впалые щёки чуть округлялись — будто она набирала массу из одного только воздуха и того, что в этом воздухе висело.

— Ах — вдохнула она, с явным наслаждением.

И улыбнулась.

Улыбка была слишком. Слишком широкая, растянутая почти до ушей, как разрез ножом по сухой коже. В этой улыбке — редкие, чёрные, острые обломки зубов. Язык — серый, длинный, высовывался и шевелился сам по себе, как отдельное живое существо, наделённое собственной волей. Он облизнул потрескавшиеся губы — медленно, смакуя, подбирая с них невидимые крошки — и, когда язык прошёл по собственной поверхности, Димыч увидел: в мелких трещинах языка копошится что-то белое, крошечное, безглазое.

— Свежие — выдохнула она с довольной хрипотцой.

И рассмеялась. Тихо, часто, дребезжащим, дрожащим звуком. Смех был похож на крошечный колокольчик, набитый землёй и костной стружкой. Но в этом смехе слышалось ещё что-то — вязкое чавканье, влажный треск, будто внутри у неё, в полости груди, перекатывалось и лопалось что-то мягкое, наполненное жидкостью. Изо рта при смехе полетели мелкие частицы — тёмный пепел, сухая кровь, обломки чего-то чёрного, блестящего, похожего на хитин. Они оседали на землю у её ног мелкой, подрагивающей пылью, и часть из этой пыли, уже лёгшей, продолжала едва заметно шевелиться, словно там жили крошечные, невидимые насекомые.

У обоих по спине прошёл холод. Не мурашки — иглы. Липкий, колючий, от затылка до поясницы, пробежавший по позвоночнику волной. Димыч почувствовал, как волосы на руках, на затылке встают дыбом — не целиком, а каждый по отдельности, как будто кто-то по одному их выдёргивает и тут же вставляет обратно. Будто кто-то грубо гладит его сильной ладонью.

— Уходим, — выдохнул Димыч. — Лёха. Сейчас.

Он сделал шаг назад — и пяткой попал на сухую тонкую кость. Треск разорвал тишину, как выстрел.

Женщина вздрогнула. Не от испуга — от удовольствия. Тело её выгнулось, как от сладкой боли, плечи дёрнулись, спина распрямилась. Она издала звук — глубокий, глухой, горловой, похожий на сдержанный стон. Потом стихла.

И медленно повернула только голову.

Позвонок за позвонком — Димыч слышал это. Не ушами — кожей на затылке. Сухой, дробный треск, как будто кто-то перебирал костяные чётки, отщёлкивая по одной. Шея выворачивалась, выгибалась под неестественным углом. Тело осталось неподвижным, повёрнутым туда же, к полю, — а голова повернулась почти на сто восемьдесят градусов, медленно, с тихим, очень реальным хрустом, при котором кожа на шее чуть надорвалась.

Она повернулась к ним лицом.

И они увидели.

6

Лицо было человеческим. Вот в этом и был самый страшный, липкий ужас. Не звериная пасть, не театральная маска, нечто с рогами и клыками.

Лицо.

Женское.

Когда-то, вероятно, красивое. Когда-то, наверняка, живое. Теперь — высохшее, как мумия, саркофаг которой вскрыли слишком рано. Серая, пергаментная кожа обтягивала кости — но не везде. В уголках губ, около глаз, на скулах — мелкие трещины, из которых сочилась густая, жёлтая, мутная жидкость, похожая на сукровицу вперемешку с гноем.

Скулы — острые настолько, что казалось, они уже должны были прорезать кожу изнутри. Сквозь тонкую, натянутую, как плёнка, кожу Димыч видел белые края кости — влажные, блестящие в лунном свете, словно их только что облизали.

Ноздри провалились — две чёрных, глубоко уходящих внутрь дыры, как пулевые раны. Из них при каждом выдохе вырывался слабый пар. В лунном свете он казался не белым, а серым, маслянистым, тяжелее воздуха.

Губы — тонкие, почерневшие, потрескавшиеся до кровавых полос. Кровь там была тёмной, почти чёрной, густой, как смола, и местами уже засохшей коркой.

Но самой жуткой была её улыбка.

Слишком широкая, растянутая почти до ушей, как разрез ножом по сухой коже. В этой улыбке — редкие, чёрные, острые обломки зубов.

Язык — серый, длинный, высовывался и шевелился сам по себе, как отдельное живое существо, наделённое собственной волей. Он облизывал потрескавшиеся губы — медленно, смакуя, подбирая с них невидимые крошки — и, когда язык прошёл по собственной поверхности, Димыч увидел: в мелких трещинах языка копошится что-то белое, крошечное, безглазое.

И тогда Димыч понял: это личинки. Мелкие, белые, безногие, они копошились на поверхности языка, сворачивались и разворачивались, падали на губы, на подбородок, на сорочку. Часть невольно соскальзывала на грудь, оставляя мокрые, шевелящиеся дорожки.

Изо рта с дыханием вылетали мелкие частицы — тёмный пепел, сухая кровь, обломки чего-то чёрного, блестящего, похожего на хитин. Они оседали на землю у её ног мелкой, подрагивающей пылью, и часть из этой пыли, уже лёгшей, продолжала едва заметно шевелиться, словно там жили крошечные, невидимые насекомые.

Глаза.

Глаза не принадлежали этому лицу. Не могли. Красные — целиком, без белков, без привычных зрачков. Две раскалённые, полупрозрачные, живые ямы. Изнутри в них сочился тусклый, вязкий свет, пульсирующий в такт её неровному дыханию. Но, глядя туда, Димыч увидел, что в этом свете что-то движется. Мельчайшие, чёрные, беспорядочные силуэты, тени, кружащиеся, снующие в красном мареве, как мухи над банкой, набитой тухлым мясом.

Она смотрела на них, и в этих красных глубинах кипело что-то похожее на веселье. И голод. Голод там был главным.

— Хорошие — выдохнула она. — Живые

Димыч почувствовал, как её дыхание коснулось его кожи. Это был не воздух. Не ветер. Что-то влажное, склизкое, плотное, по температуре — как труп, который только что вынули из ледяной воды. Оно осело на лице тончайшей плёнкой, растеклось по щекам, по вискам, до подбородка. И уже через пару секунд Димыч ощутил, как кожа под этой плёнкой начинает зудеть. Сначала почти приятно, потом навязчиво. Зуд глупо хотелось почесать до крови.

7

Она поднялась.

Не встала — вырвалась вверх, как если бы её дёрнули за невидимую, натянутую под рёбрами нить. Суставы хрустнули — звонко, сухо. Колени на миг выгнулись в обратную сторону, ломая привычную анатомию, прежде чем медленно вернулись как надо, с влажным щелчком. Сорочка взлетела, открывая бледные, серые, безволосые ноги.

Босые ступни — Димыч успел отметить самое лишнее. Пальцев на ногах было слишком много. Шесть. На каждой стопе. Длинные, кривые, с толстыми, жёлтыми, выгнутыми ногтями, больше похожими на когти. Они царапнули землю, и там, где они прошли, остались глубокие, мокрые борозды, в которых шевельнулась та же белая, копошащаяся мелочь.

— Бежим! — крикнул Лёха. Не голосом — мокрым, перехваченным, разодранным хрипом человека, которому кто-то располосовал горло изнутри тонким ножом, но ещё не добил.

Они сорвались с места.

Сзади раздался смех — высокий, заливистый, почти девчачий, если бы не хрип, и не чавкающий, мясной звук, сопровождавший каждый вдох.

— Дого-ню — протянула она, напевно растягивая слоги, как детскую песенку.

Димыч бежал, не разбирая дороги. Ноги сами несли его по грунтовке. Земля под подошвами казалась не твёрдой — вязкой, словно он бежит по тонкому слою мясной жижи, которая засохла и снова размокла. Он слышал только своё дыхание — рваное, свистящее, будто в горле застрял ржавый гвоздь, — и чужие шаги.

Шлёпанье босых ступней по земле.

Шлёп-шлёп-шлёп.

— Шустрые — донеслось сзади почти ласково, с каким-то материнским оттенком. Она хихикнула — коротко, тонко, как девчонка, которой позволили слишком много.

Лёха оглянулся на бегу. Она бежала метрах в пятнадцати — и корчила рожи. Высовывала серый, полный копошащейся живности язык, вращала красными глазами, кривила рот, будто дразнилась. И хихикала, срываясь на кашель. Она не просто гналась. Ей нравилось, что они бегут. Нравилось, как двигаются их мышцы, как работают лёгкие, как ритмично, торопливо колотятся сердца.

— Я быстрее! — крикнула она вдруг, и голос стал резким, жёстким, металлическим, будто прошёл через ржавую трубу.

Дистанция сократилась до десяти метров. Воздух за спиной стал другим. Тяжёлым, холодным, как сквозняк из подвала морга, где давно сломался холодильник, но тела всё равно приносят. Димыч почувствовал этот холод спиной, под мокрой от пота футболкой, голой шеей — и по коже пробежала дрожь. Острая, как лезвие ножа, проведённое по позвоночнику.

Он бежал и чувствовал, как крестик в кулаке раскалился до боли. Металл жёг ладонь — не просто горячий, а кипящий, будто его только что вынули из горна. Пальцы свело судорогой — он разжал их не собственной воле, и крестик, мокрый от пота, выскользнул, упав в пыль.

Димыч этого даже не заметил.

— Догоню-догоню-догоню — запричитала она тонко, торопливо, сбиваясь. — Догоню-догоню-дого

И вдруг — тишина.

8

Шаги оборвались.

Не затихли, не замедлились — оборвались. Резко. Как будто кто-то выключил звук на половине слова.

Димыч пробежал ещё метров десять, прежде чем мозг обработал сигнал — тишина. Ноги сами начали сбавлять шаг. Он споткнулся, едва не упал, развернулся на почти онемевших ногах, хватая воздух ртом.

Лёха врезался в него, тоже обернулся, тяжело дыша, с раскрытым ртом, с глазами, вылезающими из орбит.

Она стояла.

Посреди дороги.

Застыла, как манекен. Одна нога поднята в воздухе — колено согнуто, ступня зависла над землёй. Поза бегущего человека, которого заморозили кадром. Руки раскинуты в стороны — неестественно, как у марионетки, которую резко дёрнули за верёвки и так оставили.

12
ВходРегистрация
Забыли пароль