Этот вопрос стал предметом интересной полемики, которая, вероятно, не скоро закончится. Имеем ли мы дело с двумя разными текстами или с вариантами? И какие «Наброски пером» «подлиннее» и «лучше»? Как воспринимать переделки Бобковского? Как свидетельство тщательной работы над текстом в результате политической эволюции писателя или как конформизм и подчинение духу времени?
Возможно, через некоторое время мы будем иметь дело с ситуацией, аналогичной истории с дневником Леопольда Тырманда 1954 года, то есть с двумя версиями одной и той же книги, показывающими Бобковского в разные моменты его биографии. Но и тогда, мне кажется, «Наброски…» останутся литературным шедевром.
«Наброски пером» уже переведены на французский, немецкий и украинский языки, а в 2018 году в США вышел перевод на английский. Интересно, что в переводах дневник Бобковского часто имеет другое название, например, в Америке он издавался как «Wartime Notebooks»[18], а на Украине – как «Війна і спокій»[19].
Русский перевод – пятый по счету, подтверждает растущее значение этой книги. Для русского читателя, вероятно, особенно интересными и даже шокирующими будут отрывки, посвященные России и ее культуре. Они, как правило, критичны, ведь Бобковский в юмористической биографии, написанной незадолго до смерти, признавался, что он был «либеральным реакционером реалистичного антиинтеллектуального оттенка с сильными акцентами антикоммунизма и зоологической ненависти к России, привитой ему отцом».
Это особенно заметно в «Набросках…». Бобковский повторяет свое признание: «Я ненавидел Россию с детства, всеми фибрами, как и отец, который до такой степени ее не переносил, что и в Варшаве ему пахло Россией». Более того, он добавляет: «Я никогда не стану спорить о материальном богатстве России, но считаю, что духовных достижений у нее мало, если они вообще есть». То же касается резких оценок Льва Толстого (его знаменитое «я не могу» как реакция на «Войну и мир»[20]), Николая Бердяева и Федора Достоевского. В русских он видит «мастеров бесчувствия, рациональных преступлений и математическо-абстрактных душевных комплексов, возникающих под влиянием не чувства, а мысли». В то же время его беспокоит тяга его любимой Франции к России, которую он объясняет «классовой симпатией» или – в случае с Советами – «духовной нитью хамства». Бобковский опасается последствий польско-советского пакта 1941 года, который он сравнивает с соглашением, заключенным между кроликом и коброй. «Россия, – утверждает он, – как всегда, не хочет той Польши и такой Польши, какой она сама хотела быть». Чтение «Нового Средневековья»[21], в свою очередь, побуждает его высказаться об общей для всех славян, а значит, и для русских, и для поляков, «мутной» философии, которой, привержены Мицкевич и Достоевский.
Антироссийский комплекс следует рассматривать частично в контексте тогдашней эпохи, антикоммунизма, галицийских корней и семейного опыта Бобковского, частично же в контексте чтения им во время войны известной книги Астольфа де Кюстина о России и, наконец, в «хулиганском», то есть скандальном, аспекте, столь характерном для дневника и всего творчества писателя.
Как бы то ни было, критичное отношение Бобковского к России уникально в польской литературе, особенно в кругу близкой ему «Культуры». Гедройц, Чапский и Герлинг-Грудзиньский относились к России гораздо более дружелюбно, они обожали русскую литературу и – что, может быть, самое главное – отделяли большевизм от России. Для Бобковского большевики – это русские и vice versa[22]. В 1958 году он спорил с Гедройцем о «Братьях Карамазовых». Для Бобковского это была – за исключением «Легенды о Великом инквизиторе» – «полная чушь, театральная, болтливая, неряшливая, воняющая дегтем и христианизированной спермой», для Гедройца – «великая книга».
Также стоит отметить, что автор «Набросков пером» критически относится ко всем нациям, в том числе и к полякам. Однако, когда Бобковский встречает конкретного человека, например русскую старушку-эмигрантку, эмоции у него совсем другие. Если же речь идет о русских писателях, то некоторые из них смогли избежать его осуждения. К примеру, Дмитрий Мережковский, по книгам которого Бобковский знакомился с европейским искусством и о смерти которого он с сожалением написал в дневнике. Сравнивая, в свою очередь, остроумие и сатиру при нацистском и коммунистическом режимах, он ссылается на Михаила Зощенко. Хочу добавить, что автор «Набросков пером» высоко ценил «Доктора Живаго» Бориса Пастернака и защищал русского писателя от нападок коммунистов в эссе «Великий Аквизитор»[23].
Все вышесказанное – дополнительный повод прочитать этот текст по-русски. Для меня, впервые прочитавшего военные записи Бобковского в 1986 году, они были увлекательной и невероятно актуальной книгой. Мне кажется, они актуальны и сегодня.
Тихо и жарко. Париж опустел и продолжает пустеть каждый день, но происходит это как будто тайком. Люди уезжают по-тихому, до последнего убеждая знакомых, что «мы никуда не едем». Однако все чаще заметны на улицах автомобили с тяжелым багажом на крыше, устремленные на юг. Замечать их не положено. Неуверенность и тайна опустились на город. Проходя по улице, я все время ловил себя на мысли, что самые обычные проявления повседневной жизни кажутся мне таинственными. Как-то странно ездили машины, тише и быстрее, на станциях метро люди ждали не только поезда, а чего-то еще. В воздухе повисли вранье и недосказанность.
А сегодня утром эта пустота под ложечкой, которую испытывали все, исчезла. Вейган[24] назначен верховным командующим после отставки Гамелена[25], Петен[26] в правительстве. Вейган сразу принял командование и уехал на фронт. Естественно, пошли слухи об измене: вроде как Гамелен покончил жизнь самоубийством, есть доказательства, что… и так далее. Люди верят в Вейгана, верят, что он все исправит. А пока первый этап битвы французы проиграли вчистую.
Немцы уже в Аррасе и Амьене, пробуют окружить бельгийскую армию.
Сегодня в Сенате Рейно[27] сказал правду, точнее, часть правды. Оказалось, что армия генерала Корапа[28], защищающая линию в Арденнах на участке Мезьер—Седан, была слабо укомплектована, дивизии плохо вооружены (в ноябре прошлого года я видел, как они расхаживали по городу в тапочках), и мосты на реке Маас взорваны не были. Просто ужас. Самый сильный удар немцы нанесли, естественно, на этом направлении, поскольку точно знали ситуацию еще до того, как о ней было доложено месье Рейно. Зато как дань традиции всеобщее воодушевление этим безобразием. Французы ругаются, злословят, а потом приходят к выводу, что «сейчас мы им покажем» и Weygand va montrer[29]. Что покажет? Чудо на Висле?[30]
Общая подавленность закончилась скандалом, сменой кабинета, и все будто очнулись от страшного сна. Я смотрел на них сегодня утром, и мне казалось, что все стали воплощением «Марсельезы». Девиз дня – продержаться, вечное французское, но уже порядком изъеденное молью – tenir[31].
С 10 мая погода не меняется. Солнце и жара. Во Францию стекаются тысячи беженцев из Бельгии и северных провинций. Их направляют на юг. Французы отбили Аррас. В городе нормальное настроение. Стрельба противовоздушной артиллерии стала обыденным развлечением. Немцы еще не начали бомбить Париж, но прилетают довольно часто. И тогда начинается канонада, то есть показуха. Между выстрелами доносится гул самолета. Мы просыпаемся и опять засыпаем. Интересно, когда они наконец возьмутся за Париж.
Французы стремятся любой ценой образовать единую линию фронта. К сожалению, немцы просочились через какую-то брешь и грозят занять Булонь. Абвиль уже взяли. Бельгийская, английская и французская армии еще не полностью окружены, но из того, что пишут, следует, что они не сумели установить связь. Вместе они составляют так называемую Армию Фландрии. Немцы каждый день атакуют в разных местах, не обращая внимания на огромные – как пишут в газетах – потери.
Ничего нового. Французы не смогли ликвидировать брешь между Аррасом и Соммой, и немцы перебрасывают туда моторизованные части, под Булонью и Кале идут острые бои. Eintopfgericht[32], солянка, из которой немцы выбирают самое вкусное, то есть используют новую тактику, водя за нос противника. Погода все время стоит чудесная.
Суббота. Бася[33] приехала за мной на «Порт-д’Орлеан». Пошли в кино. Парижская полиция устраивает массовые облавы, все – даже коренные французы – должны иметь при себе удостоверения личности. В префектуре я ни с кем не могу договориться – слишком поздно… Полицейские вооружены карабинами, но, когда я сегодня повнимательнее рассмотрел сие оружие, меня так и подмывало спросить: а патроны, случайно, не из Дома инвалидов? Похоже, вытащили последнюю модель 1870 года, служившую, скорее всего, для обороны Парижа, чтобы сейчас стрелять по парашютистам.
В вечерних газетах появилась краткая, но весьма красноречивая заметка. Пятнадцать генералов отстранены от командования. Продолжение скандала по принципу «рыба гниет с головы». Назначены семь новых. Армия Фландрии уже, собственно говоря, отрезана. Сейчас она представляет собой полукруг, концы которого расположены, с одной стороны, на севере от Дюнкерка, а с другой – на севере от Кале. Ряд рубежей находится у рек Лис и Эско. Армию снабжают вроде бы с воздуха. Немцы оттесняют их к воде.
Еще лучше. Сегодня рано утром сдался Леопольд Бельгийский, а с ним 18 дивизий. Эта новость сразила всех наповал. Похоже на явную и очевидную измену. Он сдался, не предупредив ни французов, ни англичан, обнажив таким образом их тылы. Что дальше? Это смертный приговор Армии Фландрии.
После обеда я уехал с фабрики с Жаном на его «форде». Вчера сдался Леопольд, 18 дивизий к чертям собачьим, все рушится, а мы оформляем cartes d’identité de travailleur étrange[34] польским рабочим государственной оборонной фабрики. Хладнокровия чиновникам не занимать. Подписи директора, справки не помогают – целые партии рабочих нужно возить с фабрики, расположенной в десяти километрах от Парижа, отрывать их на полдня от работы, так как они «обязаны присутствовать лично». Подпись, поставленная не в префектуре, недействительна, и думать забудьте.
Так ничего и не оформив, мы зашли к Дюпону выпить пива. Жарко и душно. Внутри все красное и серебряное. После пива у Жана начался приступ бешенства. Мы сели в машину и рванули на полной скорости вперед. Бедный «форд» кряхтел, полицейские свистели на перекрестках бульваров, а мы мчались. Уже за Парижем выехали на чудесную дорогу, деревья вдоль которой полностью покрыты бледно-лиловыми цветами. Я закурил сигарету и открыл окно. Откинулся на спинку сиденья и прищурил глаза. Как будто упал в цветочный сугроб. Через окно доносился запах, дул ветерок. Не знаю, о чем я думал. Какие-то воспоминания давних вёсен, тишины смешались с грустью, какую ощущаешь на железнодорожном вокзале, когда провожаешь очень дорогого тебе человека. Жуткий внутренний сквозняк, от которого перехватывает дух.
Мы свернули на дорогу в поле, не снижая скорости. «Форд» прыгал и крякал. Вчера прошел небольшой дождь, и на дороге было много луж. Брызги летели в стороны и на лобовое стекло. Дорога вела вниз, к лесу. На обочине маленький ресторанчик с террасой. Жан остановился перед ним и сказал: «Здесь я играл в оркестре. Я был скрипачом, но иногда и на банджо играл – этим и зарабатывал». Он задумался. Мне казалось, что он чувствует то же, что и я. Может, он приехал попрощаться со своими воспоминаниями? Мы зашли выпить пива. Хозяйка встретила Жана как сына. Я взял стакан с пивом и, сев на окно, стал смотреть в сторону леса. Они вспоминали прежние времена. До меня долетали отдельные слова: fleurs, Suzanne, mignonne[35]. Горло сдавило, и я не мог проглотить ни глотка пива.
От леса уже веяло вечерней прохладой, запахом мокрой зелени и сгнивших листьев; лучи солнца, пробиваясь сквозь высокие деревья, преломлялись в старых бутылках из-под шампанского, аккуратно сложенных пирамидой у ограды. Пиво я вылил в бочку с дождевой водой. Жан попрощался с хозяйкой, и мы молча сели в машину. Потом стали гонять по лесным дорогам. Нас подбрасывало, трясло, пока мы не начали смеяться – глупо и истерично хохотать.
Что делают итальянцы?.. Еще этого не хватало.
Армию Фландрии на кораблях эвакуируют в Англию. Часть уже спасли. Бельгийская мощь осталась в прошлом. Говорят, что голландцы и бельгийцы, договорившись с немцами, вытащили французов и англичан с укрепленных позиций, благодаря чему немцам удалось навязать самую выгодную для них тактику. В любом случае немцы ведут себя как на маневрах, по всем правилам искусства.
Как обычно по субботам, Бася приехала за мной на «Порт-д’Орлеан». Мы пошли пешком в Люксембург[36]. Был чудный, теплый вечер. Мы сели в железные кресла у пруда и стали читать. В саду пусто, а пруд без детских парусников мертвый и грустный. Из газет следует одно: неиссякаемые запасы мужества солдат и командиров, пытающихся исправить ошибки недальновидных политиков и так называемых государственных деятелей, на исходе. Точность немецких операций поражает. Как в аптеке.
Рваный разговор, мысли понятные, но недосказанные. Поражение. Из состояния грустного оцепенения нас вывел звук трубы. Где-то в глубине сада сторож играл веселую мелодию. Предупреждал посетителей о закрытии парка. Темнело, и зелень была черной. Мимо нас на велосипеде проехал другой сторож и крикнул: «On ferme»[37].
«Пойдем – Францию закрывают», – сказал я. Мы побрели к выходу. На улице д’Ассас зашли в небольшой ресторанчик. Белое ледяное вино.
Утром в Министерстве труда на улице Вожирар. Перед входом газон и деревья. По газону расхаживают двое полицейских, наклоняются, выпрямляются, снова наклоняются. Хотя у меня нет времени, я, заинтригованный, останавливаюсь. В конце концов подхожу к ним и спрашиваю, не потеряли ли они что-нибудь.
– Mais oui, Monsieur[38], мы ищем четырехлистный клевер. Дать вам такой? – Один из них, произнеся это, с милой улыбкой протягивает мне прекрасный образец. Я беру и прячу его в записной книжке. И тоже улыбаюсь. Людовик XVI в день взятия Бастилии написал в своем дневнике: Rien[39].
Пообедал на фабрике. Потом пошел в свою комнату работать. Ужесточение полицейских предписаний прибавило мне работенки. Примерно в четверть второго в городе началась воздушная тревога. На фабрике сирены не было, и я остался сидеть за столом. Спустя несколько минут начала безумствовать противовоздушная артиллерия. Сплошной грохот. И вдруг пронзительный свист – доли секунды тишина – и удар. Потом еще ближе – то же самое. Бомбы. Люди стали быстро спускаться на первый этаж. Все ждали следующего налета. Фабричная сирена по-прежнему молчала. Я спокойно сидел у себя с хладнокровным видом, хотя боялся жутко. Говорят, настоящая храбрость в этом и состоит. После получаса стрельбы все затихло. В начале третьего объявили отбой воздушной тревоги. В районе «Порт-де-Версаль» горели дома. Я тут же отправился в Министерство труда. На одной из улиц в Шатильоне повылетали стекла из окон почти во всех домах. Люди собирались группками и разговаривали. Я спросил, не упали ли бомбы где-то поблизости. Мне сказали, да. А через минуту меня арестовали двое полицейских из-за того, что я задавал подозрительные вопросы. Меня отвезли в комиссариат. После проверки документов и моих объяснений отпустили. Рядом с комиссариатом разбомбили целый трехэтажный дом. Около «Порт-де-Версаль» горел дом. Война…
Из вечерних газет следует, что бомбили везде по чуть-чуть и в Париже появились первые жертвы.
Было сброшено 1084 бомбы, 900 жертв, 250 убитых – остальные ранены. Для начала достаточно.
Французские и английские моряки совершили чудо. Вывезли из Дюнкерка всю Армию Фландрии – примерно 330 тысяч солдат. При непрекращающихся атаках немцев со всех сторон. Спасали только людей. Вооружение двадцати дивизий осталось на пляже. Это, наверное, одно из самых героических поражений. Они начинают составлять нам конкуренцию.
А так все по-старому. Погода чудесная, даже жарко. Кухня для беженцев на улице Ламанде, где работает Бася, скорее всего, на днях свернется. Что будет со мной, не знаю.
С 10 мая немцы держат мажорную ноту. Причем на одном дыхании. Только вчера они расправились с Армией Фландрии, а уже сегодня в четыре утра начали наступление по всей линии фронта от моря до Суассона. Пока неизвестно, продвинулись ли они (и где) вперед, но я бы не удивился, если бы завтра они вошли в Компьень, а дней через пять в Париж.
Адская жара. В нашей мансарде как в печке. После ужина мы пошли в «Кардинал» на бульварах, там не так душно. Я пил ром, запивая его содовой со льдом. На бульварах пусто и темно. Я посмотрел на Басю и, смеясь, сказал: «Ну, нагадала».
И правда, не знаю как, но год назад, еще до начала войны, она уже знала и постоянно отвечала на мои восторги по поводу Франции, что, когда нападут немцы, страна рассыплется, как карточный домик. Я не верил. Я вырос на мифе Франции. А сейчас что? Расползается по швам – причем тихо, вкривь и вкось, без треска.
Жара. Какая погода, просто жалко, что приходится одновременно думать обо всех этих делах. На Сомме, в Эсне битва. Немцы бросили в атаку 2000 танков. Французы на побережье сдают позиции.
Немцы все время наступают, в основном на левом фланге. Они у реки Брель. Это уже просто издевательство над трупом. На фабрике об эвакуации еще не говорят, но, думаю, ждать недолго.
В Париже спокойно, никаких признаков волнения. Иногда только мелькнет на улице машина, груженная чемоданами, с матрацами на крыше. Люди уезжают кто как может. Я просто кожей чувствую скорость, с которой происходят события, все так быстро, что кажется нереальным. Работаю, как обычно, пью холодное пиво в барах, читаю газеты, и мне сложно поверить в то, что немцы в 120 км от Парижа. Сейчас я уже просто жду, что будет дальше, и смотрю. Несомненно, все это очень интересно.
Воскресенье. Самое обычное. Люди начали уезжать, но по-прежнему тайком, самостоятельно. Об эвакуации ни слова.
Жара жуткая. После обеда мы пошли в Багатель[40]. Солнце, цветут тысячи роз. Откуда-то издалека доносится грохот. Может, артиллерии, может, бомбардировок. Я остановился перед одним из кустов и стал прислушиваться к далеким отголоскам. Один из них прозвучал громче, и в тот же миг распустившая белая роза тихо осыпалась на землю.
У меня было такое чувство, что я, стоя перед этим розовым кустом, в пустом великолепном саду, прощаюсь безвозвратно со всем: с Францией, которая была как сон и растворяется как сон; с молодостью – и, может быть, с целой эпохой. В жарком воздухе благоухали розы, и чей-то далекий женский голос успокаивал плачущего ребенка: Ne pleure donc pas, voyons…[41]
Кордон рухнул, как говаривал Дымша[42]. Срочная эвакуация. В машине с Жаном. Министерство внутренних дел уехало из Парижа ночью. И так повсюду. Я получил указание отправлять партиями всех польских работников. Первая партия уехала в час ночи.
То, что творится на вокзалах, описать невозможно. Париж внезапно проснулся, внезапно осознал поражение – и ринулся на вокзалы. Сейчас было пусто. Кое-где на перронах спали люди в ожидании завтрашних поездов. Я зашел в столовую Красного Креста, выпил пива и закурил сигарету. Потом медленно вышел, переступая в темноте через спящих на земле людей. Спали даже на тротуарах перед вокзалом. Я нигде не мог найти такси. Наверное, все уехали. Пошел домой пешком. Брел медленно по темному бульвару Распай. Полицейский проверил мои документы и отпустил. Я медленно прошел через Лувр, глубоко вдыхая свежий воздух, доносившийся из Тюильри. Небо совершенно темное. Рядом с Оперой меня застали врасплох залпы противовоздушной артиллерии. В пустой и темной ночи их раскаты пролетали по мертвым улицам и только усиливали ощущение пустоты. Как эхо в глубине бездонного колодца – долгое, грустное, опасное и безнадежное.
Над шумом всего дня, над бульканьем толпы, над всем городом витает даже не страх, а полная, абсолютная грусть. Это конец.
Сегодня вечером итальянцы объявили войну. Почти три часа ночи. Мне вставать в пять.
Я встал в пять и поехал на вокзал Монпарнас. В метро давка и ад. Все ехали на вокзал со своими пожитками – чемоданами, корзинами, постелью, клетками с канарейками. Казалось, узкие вагоны метро резиновые, потому что, когда они уже были заполнены, люди еще входили, еще ставили чемоданы и еще находили место. Перед вокзалом, вокруг всего вокзала кольцо людей, слоеный, стометровой толщины пирог. Чемоданы, сундуки, матрацы, коляски, велосипеды, клетки с канарейками – все, что составляет имущество бедных и что они считают необходимым взять с собой. Чтобы все это вывезти, нужны поезда из страны великанов.
Свою группу я нашел почти чудом и почти чудом провел ее на перрон через боковой выход. Я никогда в жизни столько и так хорошо не говорил по-французски. Я провел своих людей через кордон полиции, через кордон железнодорожников, отловил начальника станции и с ним вместе посадил их в пустой вагон, стоявший на боковом пути. Потом вернулся на вокзал за теми, кто отстал, потерявшись в этой адской толпе. На перроне умерла старушка – ее положили на багажную тележку и накрыли лицо носовым платком. Над всем Парижем стоял черный туман. Вроде бы немцы, переходя Сену к западу от Парижа, пустили искусственный туман. Сегодня он накрыл город. Немцы по-прежнему наступают и окружают Париж.
Выскочив на привокзальную площадь, я отыскивал в толпе наших людей и собирал в группы у одного из боковых выходов. У всех у нас лица почернели от этого тумана – какая-то медленно оседающая сажа. Примерно в 9 утра я собрал всех и посадил в вагон. Они были в хорошем настроении и угостили меня коньяком. Я выпил почти полбутылки, но коньяк не подействовал. Может, усталость. Наконец поезд тронулся.
Газеты перестали выходить, автобусов в Шатильон не было. Я пошел на фабрику пешком. От «Порт-д’Орлеан» в направлении Шатильона, то есть на юг, тянулась бесконечная вереница автомобилей, набитых вещами и людьми. Невероятное зрелище. В течение минуты я насчитал 26 проезжавших мимо машин. Вереница тянулась непрерывно со вчерашнего вечера. На фабрике всё в движении, даже французы перестали работать и в суматохе готовились к отъезду. У нас, в польском бюро, формировали на сегодняшний вечер третью группу. Я попрощался с французами и пошел домой укладывать вещи.
Снова невыносимая жара. Я так устал, что даже думать не хотел о том, чтобы собираться и третий раз проходить круги ада на вокзале. Бася вчера утром закрыла свою кухню на улице Ламанде и тоже начала укладывать вещи. Пообедать мы спустились в ресторан. После обеда продолжаем собираться. Непонятно, что берут с собой в таких случаях. Мы уложили четыре чемодана, тяжелых, как мельничные жернова. Супруги П. хотели уехать вчера, но не смогли попасть на вокзал. Решили остаться. Мы с Басей уже два дня думаем о том же. Примерно в пять я отнес чемоданы вниз. Я был настолько ослабленным и изможденным, что едва мог их поднять, хотя обычно справляюсь с тяжестями без труда. На лестнице мы встретили мадам П. Она сказала, что все их бросили, а теперь и с нами ей приходится прощаться. А потом начала говорить, что мы зря уезжаем, что Франция все равно уже проиграла и что это конец. Мы стояли на лестничной клетке с четырьмя чемоданами (вся наша жизнь, Басина и моя, в принципе, одни чемоданы) и чуть не плакали. Я посмотрел на них, и меня охватила ярость. Не поеду. Пусть будет что будет, с меня хватит. Я отнес их в квартиру сторожа (консьерж опять сбежал), и всё. Решил поехать на вокзал, посадить третью группу в вагон, выполнить обязанности до конца, а потом вернуться домой и лечь спать.
На вокзале третья группа уже ждала. Я довольно быстро понял, что поезда больше не ходят. С инженером, сопровождавшим группу, мы пошли к начальнику станции. Никакой надежды на поезд: завтра утром, может быть, но никаких гарантий. Что делать? Из комиссариата полиции звоню в Шатильон. Директор говорит, что людей нужно отправить назад, чтобы они подождали до завтра. Через час приехал грузовик и отвез их на фабрику. Я вернулся домой. Мне уже было все равно. Я решил, что на работу поеду завтра и узнаю, как дела. А сейчас спать.
Я встал рано и, доехав на метро до «Порт-д’Орлеан», пошел пешком на фабрику. Там грузили последние ящики. Дирекция распорядилась, чтобы французы и поляки шли пешком в направлении Немура. На одном из грузовиков, чудом отбитом у французов, поехали вещи поляков, их жены и дети – худший груз в таких случаях.
Больше делать было нечего, и я собрался в обратный путь, домой. По пути купил газету, похожую на бюллетень, на одной странице. Немцы перешли Сену, все мужчины призывного возраста обязаны покинуть Париж. Я прочитал это, и все во мне закипело. Нет, не поеду. Но через минуту я задумался. Остаться в Париже – значит дезертировать. Может, еще не все потеряно. Я должен расстаться с Басей, потому что если я уеду из Парижа, не желая стать дезертиром, то только для того, чтобы где-нибудь и когда-нибудь воевать. А раз такое дело, то без жены. В армию с женой не идут. Внутри меня все сжималось, я сам себе был противен за подобную трусость: люди могли бы сказать «дезертир». Ну и что? Нет, некрасиво, я должен уехать.
Мысли прояснялись, и я с отвращением, болью, тошнотой от всех этих «некрасиво» и «долг перед Родиной» решился на худшее. Я успокоился, будто выпив горькое лекарство. Пришел домой, медленно поднялся на седьмой этаж, открыл двери, поцеловал Басю и сказал ей, что мы должны расстаться.
Мы смотрели друг другу в глаза и молчали. Мне казалось, что она понимает эту необходимость лучше, чем я. Она молчала. А потом сказала: «Мы, наверное, уже никогда не увидимся». Зачем ты это сказала? Эти слова застряли у меня где-то под сердцем и причиняют боль с того момента, как мы расстались. Нет, увидимся – я глубоко в это верю, и ты должна в это верить. Мы слишком сильно любим друг друга, чтобы наша жизнь могла вот так закончиться. Мы ведь еще не жили толком – пока что жизнь давала нам тяжелые, набитые чемоданы и бесконечное число прощальных поцелуев. Тень этого таилась даже в самых счастливых наших мгновениях. Но все закончится, и мы снова будем вместе. Я верю. «Поверь», – единственное слово, которое я повторял тогда. Она помогала мне собрать самые необходимые вещи в одеяло. Я свернул его и из ремней сделал лямки. Получилось подобие рюкзака. Мы вошли в метро. Перед тем как спуститься на станцию, я поцеловал ее. Мы оба плакали. «Я вернусь», – выдавил я и замолчал. Стоя на перроне, я пробормотал вполголоса такое, от чего все польские матроны и офицеры штаба рухнули бы на месте. Я сразу стал думать об армии, о чем еще думать в такой ситуации? И от одной только мысли у меня темнело в глазах. Я всегда так «любил» нашу армию, что меня прямо во время призыва посадили в тюрьму. Я слишком хорошо ее знал. С детства.
Когда я пришел на фабрику, поляки уже отправились в путь пешком. В конторе я застал Роберта, коллегу. Мы оба пришли к выводу, что идти пешком смысла мало. Во дворе еще стояло много грузовиков, и мы решили забраться в один из них. А пока мы сидели в конторе и обсуждали события двух последних дней. Наши польские начальники с опытом, приобретенным еще на родине, повторили здесь то же самое. Бросили всё и всех и испарились. Мы накупили еды, рассовали ее по сумкам от противогазов, которые нам раздали несколько дней назад. Противогазы мы оставили на столе. Потом аккуратно погрузили наш багаж в один из грузовиков, сами прошмыгнули под брезент и легли между рядами шин, двумя мотоциклами и аккумуляторами. Нужно было спрятаться, поскольку перед фабрикой стояли женщины, которых не взяли из-за нехватки места, и те при виде нас наверняка устроили бы скандал. Когда грузовик отъезжал, мы хорошенько замаскировались и только на трассе вдохнули свежего воздуха.
Дорога представляла собой небывалое зрелище. Бесконечная вереница автомобилей в два, а кое-где и в три ряда. Все набито постельными принадлежностями, чемоданами, ящиками, тюками, клетками с самой разной птичьей живностью. Все это ползло медленно, поскольку, если из одной машины убегала собачка, машина останавливалась, собачку бросались ловить, и все останавливалось. Если машина ломалась, а много развалюх ломалось по дороге, так как от постоянного движения на первой скорости моторы перегревались, все останавливалось. По обочине протискивались велосипедисты и пешие. Все с котомками и чемоданами. Все, что имело колеса, шло в ход. Какая-то старушка тащила тачки, полные барахла, а чуть дальше ехал трехколесный велосипед с ящиком у руля. На нем сидела еще одна старушка с большой собакой на коленях. Мужчина с трудом крутил педали. И все это растянулось на километры, куда ни глянь. Я смотрел на это, сидя в грузовике, и думал, зачем эти бедняки и пожилые люди убегают. Ведь никто из них не знал, куда шел. Они шли без цели, куда глаза глядят, потому что другие шли. Одержимые, отравленные ядом бегства. И в то же время это происходило как будто не со мной. Я чувствовал сейчас только любопытство, безудержное, густое, накапливавшееся во рту, как слюна. Смотреть, смотреть, впитывать, запоминать. Я первый раз в жизни пишу, делаю заметки. И только это мне интересно. А еще – наслаждаться чудесной свободой, хаосом, в котором ты должен выжить.
Небо затянуло тучами, начал накрапывать летний дождь. Мы забрались под брезент. От Парижа до Немура примерно 84 км. С полшестого вечера и до наступления сумерек, то есть до половины десятого, мы проехали 15–20 километров. Мне захотелось спать. Я устроился на шинах, свернулся калачиком и стал засыпать с неописуемым удовольствием. Со стороны дороги непрерывно доносились рев моторов, крики, переклички, шум.
Я почти не спал. Дремал. Ночью шел дождь, и мне несколько раз пришлось вставать, поднимать брезент и выливать воду. Он не был натянут, и в его складках образовывались лужи. К счастью, он не протекал. Рано утром похолодало. Ночью мы несколько часов стояли, застряв перед каким-то городком. На рассвете двинулись дальше в темпе похоронной процессии. Нам сказали съехать на проселочную дорогу. День ясный и жаркий. С полей доносился запах испарявших влагу злаков и цветов. Куда ни глянь, тянулись колонны машин. Мы только и ждали, когда прилетят немцы и превратят все в месиво. Но те не прилетали. По дороге части военных колонн, отступающих в полном хаосе, группировались для дальнейшего отступления.