bannerbannerbanner
Догоняй!

Анатолий Уманский
Догоняй!

Полная версия

Раз, поднимаясь, я случайно бросил взгляд на ближайшее дерево и увидел повешенного: одетый во все черное, он покачивал ногами. Веревка перехватывала кадык, темные волосы и борода слиплись от воды, почерневшее лицо запрокинулось, дразня угрюмые тучи распухшим синим языком. Два ворона, мокрые и злые, пристроились на голове мертвеца и долбили клювами развороченные глазницы, выхватывая лохмотья мяса. На груди висела табличка с криво накорябанным словом «жид».

Тут дуло винтовки ткнуло меня в шею, и я, спотыкаясь, зашагал дальше.

Лес кончился; впереди расстилалось голое поле. На другом краю его маячило в дождевых сумерках двухэтажное здание, безликое, серое – для чего оно в этой глуши? У дверей нас дожидалась толпа – заросший, оборванный сброд, вооруженный винтовками, револьверами, саблями и топорами. Не белые, не красные – просто разбойники, воюющие не пойми за что и против всех; много развелось их в последнее время!

Я поплелся через поле, с трудом выдирая ноги из жижи, норовившей поглотить их. Тут один из всадников толкнул меня винтовкой в спину и сказал:

– Гли-ко сюды, офицерик: твоя доля!

Я медленно повернул голову.

По правую мою руку зияла яма, заполненная до половины смесью дождевой воды, грязи и изрубленных в куски человеческих тел.

– Гиньоль… – прошептал я.

– Кто?!

Конвоир вдруг рванул коня за узду, подняв его на дыбы, и измазанные грязью копыта взвились над моей головой. Замахав руками, я рухнул прямо в смердящие останки.

Грянул, заглушая шум дождя, издевательский хохот. Снова и снова карабкался я из ямы, и всякий раз меня сталкивали сапогами и прикладами вниз, на слизистую кучу изувеченной плоти. Я падал в зловонное месиво, поднимался и снова лез, а сверху скалились лица, лишь отдаленно похожие на человеческие.

Наконец сильные руки подхватили меня за плечи и выволокли на землю. Рукоять нагана врезалась мне в затылок…

ВСПЫШКА!

В этой ослепительной вспышке я увидел ЕЕ.

1909

Наверное, я никогда не смогу как следует описать ее. Можно передать словами эту странную, пугающую красоту – темный шелк волос; бледное, словно из мрамора выточенное лицо с изящным носом и чувственными губами; и оживляющие эту мертвенную белизну глаза, огромные, бездонные, полные какого-то детского удивления и недетского страдания; сверхъестественная грация в каждом движении… Но никакими словами не выразить чувств, которые вызывала она одним своим видом.

В том, премьерном спектакле, Безымянная носила имя Адель, пьеса же, открывавшая «Все зло мира», называлась «Потерянный рай».

Беспутный муж не вынес гнета долгов и пустил себе пулю в лоб, оставив красавицу жену на растерзание кредиторам. Подобно воронью, налетели они на бедняжку Адель, не скупясь на угрозы и оскорбления, которые она сносила с кротким достоинством.

Финал был ужасен: Адель безжалостно вышвырнули на улицу, где она, блуждая в поисках ночлега и пропитания, вскоре наткнулась на банду оборванцев. Напрасно молила несчастная о пощаде – озлобленные обитатели городского дна набросились на нее всем скопом.

Они избивали ее, таскали за волосы, били ногами в живот, пока она не начала захлебываться кровью. Они разорвали на ней одежду, разложили жертву на мостовой, и в то время как один, навалившись сверху, содрогался от скотского наслаждения, остальные с гоготом растягивали ее руки и ноги.

На смену первому насильнику пришел второй, за ним третий, четвертый…

Потом в ход пошли дубинки, ножи и камни, и, когда бродяги закончили, в страшном кровавом месиве уже нельзя было признать человеческое существо.

Публика сидела в потрясенном молчании. Занавес опустился, и глухой ропот прокатился по залу, нарастая, превращаясь в гул, пока кто-то не крикнул визгливо:

– Да ведь ее впрямь убили!

Какая-то дама отчаянно завизжала. Поднялся страшный гвалт. Одни кричали, что нужно звать полицию, другие призывали учинить над труппой расправу своими силами. Молчали лишь те, кто от ужаса и отвращения лишился чувств. Как вдруг занавес вновь поднялся, и Безымянная – слава богу! – живая и здоровая, хоть и в изодранном платье, стояла на сцене, держа за руку щуплого усатого человечка в круглых очках и с тростью под мышкой. Я решил, что это, должно быть, Сен-Флоран.

Отвесив короткий поклон, они шагнули назад, и занавес опустился.

Загремели аплодисменты. В возгласах зрителей слышались восторг и облегчение.

Так все же трюк, подделка! Казалось, все происходит на самом деле… На долгое время нас погрузили в один из кошмаров, таящихся на темной стороне бытия. Не было ни актеров, ни сцены – лишь живые люди и нелюди, лишь реальность, пронизанная жестокостью и страданием. Не было музыки – только слова, только крики, только стоны боли и плач.

То были сама жизнь и сама смерть, и никакой парижский Гиньоль не смог бы соперничать с ними.

Прежде чем зрители потянулись на выход, я выскользнул из ложи и тщательно запер дверь. Сердце лихорадочно колотилось, по телу пробегал волнами озноб. Я спустился на первый этаж и уже собирался выскользнуть с черного хода, как вдруг на плечо мне легла рука.

– Добрый вечер, mon fils[2]!

Я в испуге обернулся. Передо мной стоял Сен-Флоран; в тусклом свете его очки зловеще поблескивали.

– Насколько я помню, – произнес маленький француз, – на наших афишах совершенно ясно указано, что малолетние не допускаются.

Голос у него был вкрадчивый, с присвистом, к тому же он слегка покачивался, опираясь на трость, что усиливало сходство с очковой змеей.

– Извините… – пробормотал я, понурив голову.

– Pupille[3] господина Миронова, если не ошибаюсь?

Я кивнул и попросил:

– Пожалуйста, не говорите ему.

– Что ж, – улыбнулся он. – Сказать по правде, мы были бы рады детям. Наше искусство зиждется на чувствах, на тяге к запретному, а есть ли на свете существа пытливее и чувствительнее детей? Увы, mon ami[4], самая суть нашего театра не допускает их присутствия. Однако правила созданы для того, чтобы их нарушать, n’est-ce pas[5]? – Он протянул мне маленький ключ. – Отныне эта ложа всегда будет ждать тебя.

Не веря своим ушам, я взял ключ. Сен-Флоран снова улыбнулся и выпроводил меня за дверь.

Удивленный и растерянный, я какое-то время просто стоял в теплых летних сумерках, наблюдая за выходившими из театра людьми. Все говорили наперебой, с жаром обсуждая спектакль. Я перевел взгляд на ключ в руке. У меня возникло желание зашвырнуть его подальше в кусты и постараться забыть обо всем, что я сегодня увидел.

Но забыть Безымянную?..

Я убрал ключ в карман и пошел домой.

* * *

Дядю Гришу было не узнать. За завтраком он не шутил, не смеялся, не травил по сотому разу старые армейские байки… Казалось, он поглощен какой-то тягостною думой. Дабы не вызвать подозрений, я с деланым интересом спросил, как прошла премьера, на что он отрезал:

– К черту!

Его настроение передалось и остальным, так что завтрак мы заканчивали в молчании.

В полдень мы с Павлей взяли удочки и пошли на реку. Павля, обычно распугивавший всю рыбу своей болтовней, сегодня был непривычно тих, но рыба, увы, не оценила такой перемены и клевать отказывалась.

Вода с ласковым журчанием струилась вокруг наших босых ног, искрясь в лучах полуденного солнца, и вчерашние ужасы казались дурным сном.

Лишь когда мы стали сворачивать удочки, Павля вдруг спросил:

– Скажи… папа такой из-за спектакля?

– Да, – сказал я. – Даже он не выдержал.

– Я больше не хочу это смотреть.

– Я тоже, – сказал я.

И следующие три представления я действительно пропустил.

* * *

Сен-Флоран сдержал свое слово. Мало того, на одном из кресел в ложе меня дожидался бинокль.

Все места, исключая «мою» ложу, были заняты, люди сидели даже в проходах. У меня возникло чувство, будто со времени моего предыдущего посещения что-то неуловимо изменилось в публике: слушая возбужденный гул голосов, я не мог отделаться от мыслей об алчущих крови посетителях древнеримского Колизея.

Когда свет в зале погас, я почувствовал, что меня колотит мелкая дрожь.

Хотя сегодняшняя пьеса называлась «Бесенок», речь в ней шла вовсе не о чертях; то было прозвище юной Мари, единственной и обожаемой дочки пожилого вдовца, и оно подходило ей как нельзя лучше. Куда девалась прежняя печальная красавица? Глядя на эту девчонку-сорванца в мужском платье, идеально сидевшем на ладной ее фигурке, трудно было поверить, что перед нами та же самая особа. Живость, озорство и забавные шалости Мари вкупе с трогательной любовью к старенькому отцу не могли не вызвать улыбки; зрители от души смеялись над ее проделками, словно позабыв, какого рода историю они смотрят.

В бинокль я откровенно любовался милой проказницей. Бесенок казалась не персонажем пьесы, но живым существом; в нее нельзя было не влюбиться. Всей душой я сопереживал ей, когда она, как и я, лишилась отца и была отправлена жить к дальнему родственнику – преподобному Шаберу.

 

Опекун ее, впрочем, совершенно не походил на нашего доброго дядю Гришу – этот суровый аскет, в чьих темных глазах тлел мрачный огонек фанатизма. Отныне Мари, воплощению жизнелюбия, предстояло сносить бесконечные запреты, нарушение которых строжайше каралось. Но даже несколько жестоких порок (о, в какой постыдный жар бросали меня сцены ее унижения! Как клял я себя за это!) не смогли озлобить душу Бесенка. Испытывая к своему угрюмому родственнику лишь жалость, она твердо решила пробудить его к жизни заботой и любовью. Увы, невинные ее ласки лишь разожгли страсти, которые он годами тщился подавить. Набросившись на Мари, он изнасиловал ее.

Утолив страсть, преподобный ударился в раскаянье – не перед растерзанной девушкой, горестно всхлипывавшей у его ног, но перед самим Господом. Вместо того чтобы винить себя, он возомнил, будто Бесенок действительно одержима бесами и намеренно соблазнила его. И нет лучшего способа изгнать дьявола, чем огонь…

Когда обезумевший священник, невзирая на слезы и мольбы, затолкал ее в пылающий камин, помогая себе кочергой, Бесенок зашлась душераздирающим криком. Острие кочерги вонзалось ей в лицо, плечи, руки… Обожженная до мяса, она все же сумела вырваться из пламени и, вся в дыму, поползла прочь – поползла вслепую, потому что ее глаза вытекли от огня…

И тогда чудовище в сутане страшным ударом кочерги размозжило ей голову.

Удар этот, казалось, вышиб дух из меня самого. Свалившись с кресла, я зарыдал – от горя, от нестерпимого ужаса, от невозможности что-либо изменить. В ушах стоял грохот, и сперва я подумал, что это кровь шумит в голове, но потом с ужасом понял, что слышу восторженные аплодисменты.

* * *

Ночью я видел сон, и в этом сне был Колизей. С мечом в руках я стоял посреди пропитанной кровью арены, к моим ногам припала дрожащая Безымянная, а вокруг, свирепо рыкая, кружили львы. Я видел зрителей, заполонивших трибуны, – тени без лиц, чьи глаза мерцали нечеловеческим светом, словно звезды, сияющие в холодной космической пустоте. Вдруг все они как один устремились вниз, хлынули сплошным потоком, протягивая к нам жадные руки…

* * *

Теперь большинство спектаклей я пропускал: помогу настроить освещение – и скорее домой. Но рано или поздно какая-то неодолимая сила вновь влекла меня в запретную ложу, заставляя жадно взирать на муки очередного воплощения Безымянной. По ночам ее ипостаси посещали меня во снах… иногда страшных, иногда – стыдных, грязных, мучительно-сладостных.

Безымянная очаровала не меня одного. Театр напоминал осажденную крепость, с той лишь разницей, что вместо оружия осаждавшие держали в руках роскошные букеты цветов. Однако увидеть таинственную актрису никому не дозволялось, отчего пополз слух, будто ее держат пленницей. Цветы принимал некто Гаро – горбун, чьи изможденное лицо и безумный взгляд, вероятно, должны были охлаждать пыл самых настойчивых поклонников.

Впрочем, почти все актеры в жизни были не менее отвратительны, чем образы, так мастерски воплощаемые ими на сцене; дядя Гриша недаром назвал их сборищем дьяволов. Среди них выделялись несколько, исполнявших редкие положительные роли, но даже их лица были тронуты печатью порочности. Словно стая волков, они везде появлялись вместе, а свободное время проводили в питейных заведениях, в огромных количествах поглощая водку. Ночевали прямо в театре, что также порождало разнообразные кривотолки. Смельчаки, из любопытства отваживавшиеся приблизиться к зданию театра после наступления темноты, утверждали, что из окон доносились дикие крики и смех, будто внутри проходила какая-то жуткая оргия.

Все это лишь подогревало интерес, и представления проходили при полном аншлаге. Первые мои впечатления оказались верными: поведение зрителей все разительнее менялось. Некоторые шумно высказывали одобрение происходящему на сцене, другие, распалив себя спиртным, подбадривали мучителей выкриками из зала, причем больше всех неистовствовали незадачливые поклонники Безымянной. Медленно, словно змеиную кожу, они стягивали с себя маски приличия, и то, что открывалось за ними, пугало меня даже больше, чем мерзости, творившиеся на сцене.

Дядя Гриша сделался мрачным и злым. Он старался избегать любых разговоров и огрызался, стоило к нему обратиться. Его поведение удивляло меня: разве не насмотрелся он куда больших ужасов на войне?

В один злосчастный вечер он впервые за долгие годы возвратился домой пьяным и грязно обругал жену, когда та попыталась усовестить его. Тетя Марья проплакала всю ночь, тщетно пыталась Мурочка утешить ее. А Павля перед сном прошептал мне на ухо:

– Я им отомщу.

Зачем я не придал этому значения! Утром, незадолго до завтрака, нас переполошили истошные крики с улицы. Подбежав к окну, мы увидели раскрасневшегося Сен-Флорана, который тащил за руку упирающегося и визжащего Павлю.

– Ваш сын бил окна в театре, господин Миронов, – мрачно сообщил Сен-Флоран, втолкнув своего пленника в переднюю. Павля посмотрел на него волчонком, и француз отпустил его руку.

На дядю Гришу жутко было смотреть. Он так взглянул на сына, что бесстрашный Павля втянул голову в плечи.

– Сожалею, – продолжал Сен-Флоран, – но представление нынче не состоится, и, боюсь, я намерен удержать убытки из вашего жалованья.

С этими словами он повернулся и ушел, даже не попрощавшись.

Могучая рука дяди Гриши взметнулась, подобно атакующей анаконде, и Павля с криком отлетел. Я был поражен: никогда ни на кого из нас дядя Гриша не поднимал руки. Страшно вскрикнула тетя Марья, ахнула Мурочка, а Митинька заверещал, как испуганный зверек:

– Папочка, не бей Павлю!

Но дядя Гриша второй рукой сгреб того за грудки и вздернул на ноги. Белобрысая Павлина голова моталась, будто у куклы. На левой стороне лица пламенел отпечаток пятерни, из носа струйкой бежала кровь. Он не мог даже заплакать, лишь со всхлипами всасывал воздух.

– Будешь знать?! – зычно заревел дядя Гриша, тряся его из стороны в сторону. – Будешь знать?! Будешь?!

Он отшвырнул Павлю, тот стукнулся затылком о стену и сполз на пол. Тетя Марья, опомнившись, кинулась к сыну, схватила в охапку и прижала к себе.

Дядя Гриша весь вдруг как-то поник, глаза его забегали. Совсем другим голосом он пробормотал:

– Павлик, сынок… Прости, я не хотел…

И шагнул к нам, беспомощно разводя руками, но тетя Марья подхватилась, закрыв собой Павлю, и закричала:

– Пошел вон, зверь проклятый!

На мгновение мне стало страшно: блуждающий взгляд дяди Гриши обежал стены и остановился на сабле… Потом он резко повернулся и вышел из дома. Я слышал, как стонали ступени крыльца под его тяжелой поступью. Потом я перевел взгляд на Павлю и с ужасом увидел, что кровь у него бежит не только из носа, но и из уха.

Вечером нам пришлось забирать пьяного дядю Гришу из околотка.

1919

Вытянувшись на скамье в тесной, душной каморе без окон, страдая от ломоты во всем теле, я сознавал, что скоро умру.

На рассвете – или позже, если этот сброд не сразу проспится, – меня ждут пытки и, несомненно, расстрел.

Я знал, как это будет, сам участвовал в допросах пленных красных и вместе с товарищами казнил их. Многие делали это с охотой, давая выход потаенной жестокости. Красные разрушили прежнюю нашу жизнь, и офицерам казалось вполне справедливым лишать жизни их. Во враге отказывались видеть человека с чувствами и чаяниями; бешеные псы, тифозные вши, чумные крысы – вот кем были они для нас, а мы – для них, с той лишь разницей, что крыс, вшей и псов не положено подвергать мучениям, прежде чем уничтожить.

И всякий раз, как я принимал в этом участие, в голове стучало одно и то же проклятое слово. Треск ломающихся пальцев – Гиньоль! Выбитые зубы, раздробленные кости, содранная штыками кожа – Гиньоль! Очередной наспех вырытый ров, очередная шеренга оборванных пленников на краю, очередной патрон, который я досылал в казенник, прежде чем вскинуть винтовку и всадить пулю в живое тело, – снова Гиньоль!

А я – лишь исполнитель отведенной мне роли.

1909

С того рокового вечера дядя Гриша опять взялся за старое – беспробудное пьянство. Его благодушие окончательно сменилось тупым озлоблением, и мы все больше начинали его бояться. Однако с другими горожанами происходили события куда более страшные. Дебоширы, склочники, домашние тираны – все они гораздо сильнее ощутили на себе влияние Гран-Гиньоля.

Жестокость выплескивалась со сцены и волной катилась по городу, захлестывая все больше и больше душ. Били жен, смертным боем, до крови и переломов, так же зверски избивали детей. Вечером Безымянная в муках умирала на сцене, днем зрители вершили расправу над ближними – пусть и куда менее изощренную.

Вот Безымянная – юная проститутка, своей красотой и острым язычком навлекшая на себя злобу изрядно поблекших товарок: она кричит, бьется в руках у двух вульгарно размалеванных шлюх, пока третья, смеясь, вырезает ей бритвой глаз и уродует лицо. Сутенер-апаш, увидев, что «товар» испорчен, перерезает ей горло выкидным ножом…

Несколько дней спустя некий мещанин, взревновав, проделал все то же самое со своей невестой.

Вот Безымянная – богатая наследница, упрятанная алчной родней в сумасшедший дом; врач по имени Роден привязывает ее к койке и жестоко насилует. Затем, дабы заставить жертву молчать, он делает ей укол цианида. Вид ее судорог вновь пробуждает в Родене похоть, и он овладевает уже агонизирующим телом…

На следующее утро желчный учитель словесности поймал в своем садике воровавшего вишни мальчишку и размозжил ему пальцы молотком.

Безымянная корчится, привязанная к столу, а безобразный Гаро, скаля клыкастый рот, свежует ее разделочным ножом…

Нервозный студент, истративший на походы в театр все свои сбережения, набросился на квартирную хозяйку, когда та пришла требовать оплаты. Разбив ее головой окно, он вытолкнул истекающую кровью женщину со второго этажа, после чего выбрал самый большой осколок стекла и перерезал себе глотку.

Всё они виноваты, шептались в городе, чертова заезжая труппа. Точно, чертова, не иначе черти и есть.

Но ни у кого не возникло и мысли что-либо предпринять. К этому времени мы все уже нуждались в ежевечерних кровавых спектаклях, как опиоман нуждается в привычной порции зелья; обыденное существование, без крови и мук, само сделалось для нас страшной мукой, и мысль о том, чтобы вернуться к нему, казалась нестерпимой. И я – уже не таясь от дяди Гриши, которому на все стало плевать, – каждый вечер прятался в пыльной темноте ложи и смотрел, смотрел на бесконечную вереницу смертей и гротескных образов, ужасающе реальных именно в своей гротескности.

И тут вмешался Цвейг.

Цвейгу было около тридцати, и в нашей глуши он оказался после скандала: спутался с женой редактора какой-то крупной столичной газеты. Щеголеватый вид, идеально уложенные волосы цвета меди в сочетании с ясным лицом, безупречные манеры – все это делало его неотразимым в глазах томящихся в девичестве барышень. Их маменьки, полагаю, считали Цвейга божьей карой за собственные грехи юности. Несправедливо, однако, полагать, что амуры составляли единственное его занятие; журналист он был отменный. Чуть не круглые сутки носился он по городу, выискивая самые свежие и самые скандальные новости для нашего унылого ежедневного листка.

Расследование свое он, вероятно, начал уже давно, но нашумевших спектаклей избегал до последнего.

В тот вечер давали одно из самых омерзительных представлений – еще недавно все к нему причастные, без сомнения, угодили бы за решетку. Красавицу Софи оболгали перед мужем завистники; супруга играл, причем с поистине дьявольским блеском, сам Сен-Флоран. Его герой, человек, казалось бы, мягкий и благородный, от ревности лишился рассудка и подверг жену истязаниям, стремясь выведать имя несуществующего любовника. Ударом трости он раздробил ей локоть. Рыдая в голос, она забилась в угол и баюкала изувеченную руку, но в лицах зрителей не было сострадания – лишь животное возбуждение.

Безумец принялся жестоко избивать бедную Софи; когда она уже не могла сопротивляться, он задрал ей подол, сорвал белье и с силой вогнал набалдашник трости в срамное место. Софи хрипела и колотилась затылком об пол, изо рта ее шла пена, а муж проталкивал трость все глубже и глубже. Затем он взял со стола нож и принялся перепиливать тонкую белую шею…

Не досмотрев, я со всех ног бросился в уборную, зажимая руками рот. Выворачивало меня долго. Наконец, поплескав в лицо холодной водой, я вышел и поплелся к выходу.

На другой стороне улицы дядя Гриша стоял рядом с Цвейгом. Тот пытался закурить, но рука его дрожала, и огонек спички никак не мог коснуться кончика сигареты.

 

– Поразительно, – произнес он, тем не менее, совершенно спокойно. – На заре двадцатого века… Непостижимо.

– Мерзость знатная, – угрюмо согласился дядя Гриша. – Но от меня-то что вам нужно?

– Я бы хотел пробраться в гримерную и потолковать с их примой, – небрежно ответил Цвейг. – Об этом кровавом вертепе стоит узнать побольше, а чутье подсказывает мне, что говорить с мсье Сен-Флораном бессмысленно… Отойдемте.

Завидев меня, дядя Гриша даже не удивился. Он махнул мне рукой, и мы втроем отошли за кусты. Цвейг бросил сигарету и носком ботинка втер ее в землю.

– Итак, вы одолжите мне ключи от пожарного хода. Даю два червонца. Я проберусь к гримерной, а там уж сделаю все, чтобы красавица раскрыла мне тайны своего… гм… ремесла.

– Ежели пытать надумали, – хмыкнул дядя Гриша, – вам будет трудновато ее удивить!

– Вы что же, думаете, ее пытают по-настоящему? – засмеялся Цвейг. – Право же! Спектакли, конечно, омерзительные, на умы действуют, но ведь очевидная бутафория…

– Слушай, щелкопер! – взъярился вдруг мой опекун. – Ты на войне бывал?

– Как журналист бывал, – невозмутимо отозвался Цвейг. – Но участвовать не доводилось.

– Ясно, тыловая крыса, – буркнул дядя Гриша. – А я кунался в самое пекло. И уж настоящую кровь отличу!

Тут Цвейг все же обиделся:

– Да будет вам известно, что ваша война – это пережиток. Неужели вы не понимаете, что начинается новая эра? Еще немного, и «тыловые крысы», как вы изволили выразиться, построят новый мир, где не будет места ни войнам, ни суевериям!

– А мне кажется, война будет всегда, – тихо сказал я, вспомнив отца.

– Вздор, мой дорогой мальчик! Конфликты, что сейчас еще вспыхивают, – это лишь последние судороги варварства. Театр военных действий так же нелеп, как и театр ужасов. А что до крови, то я навел справки: она действительно настоящая. Берут на скотобойне купца Полухина, по рублю за ведро. Что до моих методов допроса…

Он жестом фокусника извлек из кармана визитки переливающееся искорками бриллиантовое колье.

– Честно говоря, подделка, – вздохнул он. – Но сердце красавицы, надеюсь, растопит.

– Ну, к делу! – буркнул дядя Гриша. – Деньги вперед. И вот что: сам я туда ни ногой. Знаете, где гримерные?

– Признаться, нет.

– Тогда пойдет мальчишка. – Дядя Гриша посмотрел на меня налитыми кровью глазами, и слова протеста застряли у меня в горле. Это был не тот человек, которого я знал почти всю жизнь. В его глазах я видел Гиньоль.

– Уж не боитесь ли вы? – спросил Цвейг с улыбкой. У меня замерло сердце: я подумал, что дядя Гриша сейчас убьет его.

– Слушай, ты!.. – Он шагнул к журналисту, поднимая кулак, но под его презрительным взглядом вдруг стушевался, обмяк, сгорбив плечи. – Ничего я не боюсь. Я русский солдат, мне сам черт не брат. А только это похуже черта. Это… Вы что же, думаете, я за мальчишкой прячусь? Дело у меня, поняли? Дело.

Кабак твое дело, подумал я.

Цвейг подал дяде Грише два червонца, тот схватил их жадно, как попрошайка, и исчез в темноте. Журналист положил руку мне на плечо:

– Бояться нечего, мой юный друг.

– Раз нечего, что вас заинтересовало?

– Хочу знать, как они это делают, мой мальчик. Стоит только разоблачить эти трюки, и всё их влияние сойдет на нет.

Мы выжидали в тени кустов, пока в окнах театра не погасли огни. Стрекотали сверчки, ласковый ветерок шептался с листвой, ночь дышала покоем, и трудно было поверить, что впереди нас ждет опасное предприятие.

– Пора, – сказал Цвейг.

Мы прокрались к двери пожарного хода. Цвейг протянул мне связку ключей, и я, быстро найдя нужный, отпер замок.

Внутри царила темнота. Цвейг достал из кармана книжку спичек, оторвал одну и зажег. При ее свете мы быстро нашли коридор, по обе стороны которого тянулись двери гримерных.

При мысли, что сейчас я вблизи увижу Безымянную, у меня все затрепетало внутри.

Найдя нужную дверь, Цвейг задул подбирающийся к пальцам огонек и отдал спички мне. Осторожно постучался. Ответа не последовало. Он постучал еще раз, с тем же успехом.

– Плохи наши дела, – молвил он. – Или барышня спит, или…

Его прервал оглушительный хохот откуда-то сверху. Я вскрикнул. Вслед за хохотом раздались ликующий клич и возбужденный гул голосов.

– Похоже, барышня веселится с друзьями, – с досадой пробормотал Цвейг. Будто в ответ снова послышался истеричный смех. – Осмотреть бы хоть ее комнату: не хотелось бы уходить несолоно хлебавши…

В этом он был одинок: мне хотелось уйти как можно скорее. Смех стих, но голоса стали громче, а темнота подкрадывалась со всех сторон. Тем не менее я выбрал ключ, отпиравший двери гримерных, и протянул Цвейгу.

Пока он возился с замком, спичка потухла. Я зажег еще одну.

Огонек осветил лесенку, ведущую на сцену… и горбатый силуэт с тяжелым ведром в руке.

Цвейг охнул. Гаро взревел, уронил ведро, расплескав содержимое, и, наклонившись, выхватил из-за голенища сапога разделочный нож – тот самый нож, которым на сцене терзал Безымянную.

Цвейг вскрикнул, когда нож достал его в плечо, и кулаком, в котором сжимал ключи, ударил горбуна в висок наотмашь. В этот момент спичка погасла, снова погрузив нас во мрак.

Время, потребовавшееся, чтобы зажечь очередную спичку, показалось мне вечностью.

В дрожащем неверном свете я разглядел бледное лицо журналиста, а потом увидел Гаро, лежащего с разбитой головой в огромной багряной луже.

– Я не хотел… – растерянно пробормотал Цвейг.

Спичка потухла.

– Это не его кровь, – сказал я. – Она была в ведре. Вы говорили, они берут свиную…

– Точно! – воскликнул он. – Но… зачем нести ее сюда ночью?

Ответить я не успел. Со всех сторон послышались крики и топот множества ног. Сомнений не было: нас окружили. Вдруг яркий свет резанул мне глаза: Цвейг широко распахнул дверь гримерной.

Мы ворвались в комнату. Цвейг захлопнул дверь и повернул ключ в замке.

Гримерная оказалась довольно просторной. Я увидел туалетный столик с зеркалом… мягкую софу… кедровый гардероб… окно, обрамленное тяжелыми портьерами и, увы, забранное толстой решеткой… гниющую кучу цветов в углу… нагое тело, распростертое посреди комнаты… отсеченную голову, окруженную нимбом темных волос…

Я разинул рот, пытаясь закричать, но не смог издать ни звука. Цвейг тут же зажал мне рот ладонью.

Кто-то что-то прокричал по-французски, и дверь затряслась под градом ударов.

– Засекли! – простонал Цвейг. – Засекли, черти. Прячься в гардероб!

– А вы?

– Обо мне не беспокойся. Тебя они не видели, прячься!

– Зачем вы не взяли с собой пистолет!

– Какой еще пистолет?! – прошипел Цвейг. – Я не герой синематографа. В гардероб, живо!

– А… – начал я; панический страх боролся в моей душе с совестью.

– Живо! Я как-нибудь справлюсь.

Я метнулся к шкафу. Повернул ключ, распахнул тяжелые двери, ворвался в пахнущий нафталином мрак и, осторожно прикрыв за собой двери, приник глазом к замочной скважине. Цвейг подбежал к туалетному столику и принялся отчаянно толкать его к двери, но было ясно, что забаррикадироваться он не успеет. Звонко треснуло дерево, вылетел, брызнув щепой, замок, и дверь распахнулась, пропуская в гримерную дьявольскую труппу.

Цвейг встретил ее предводителя, дюжего детину с топором палача, превосходным ударом в мясистую багровую рожу. Громила отлетел назад, но топора из рук не выпустил. И сразу же вся эта свора – с ножами, тесаками, бритвами – накинулась на Цвейга и погребла его под собой. Я слышал звуки ударов и яростные вопли нападавших, и вдруг закричал Цвейг, звонко и жалобно, словно заяц в капкане. Крик этот, дикий, отчаянный, потряс меня. Цвейг, отважный журналист, не мог так кричать.

Мне хотелось забиться в темную глубину шкафа, обхватить руками голову и убедить себя, что все это кошмарный сон, но глаз мой будто прирос к скважине. Крик Цвейга перешел в стоны, перемежающиеся хрипами. Стая расступилась, оставив его лежать на полу, избитого и окровавленного.

Вошел Сен-Флоран. Он приблизился к Цвейгу и ткнул его концом трости.

– Soulevez[6]! – велел он.

Дюжина рук ухватила журналиста за плечи и вздернула на ноги. Голова его упала на грудь, разлохмаченные волосы свесились на лицо. Уперев набалдашник трости ему под подбородок, Сен-Флоран медленно поднял его голову и посмотрел в залитые кровью глаза.

– Как говорят у вас в России, – холодно произнес он, – любопытной Варваре на базаре нос оторвали.

Цвейг зашевелил разбитыми губами, закашлялся. Брызги осели на лице маленького француза, запятнали стекла очков. Мне хотелось бы сказать, что Цвейг гордо плюнул Сен-Флорану в лицо, но я совершенно уверен, что это вышло случайно. Сен-Флоран, однако, понял все иначе: не моргнув глазом, он достал из кармана платок и вытер со щеки кровавый сгусток.

– В вас играет горячая кровь, – произнес он спокойно. – Предыдущее кровопускание не смогло исцелить вас от безрассудства. Быть может, сработает это!

Он махнул рукой. Цвейга развернули лицом к обезглавленному телу. Одна из непотребных девок с усмешкой помахала отнятым колье и спрятала его в вырез платья. Сказала:

– Merci pour le cadeau[7]! – и взмахнула бритвой. Кровавый веер вырос из рассеченного горла Цвейга, щедро оросив убитую и ее голову.

Как мне описать то, что произошло потом? Временами я сам себе не верю… Отсеченная голова вдруг выпустила из обрубка шеи блестящие кровавые жилы. Точно чудовищные щупальца дотянулись они до измочаленного пенька в плечах и стремительно забурились внутрь, подтягивая голову к телу. Шея срасталась! Одновременно с тем я видел, как алебастровая кожа мертвого тела, подобно губке, втягивала в себя кровяные брызги. Открылись глаза, черные, страшные, состоящие будто из одних зрачков.

2Мой мальчик (фр.).
3Воспитанник (фр.).
4Друг мой (фр.).
5Не так ли? (фр.)
6Поднять! (фр.)
7Благодарю за подарок! (фр.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru