Именно после этого дня в первый раз я почувствовала, что есть невидимая, но пугающая сила в психологии и в людях, занимающихся ею. Сначала, когда я не знала еще, как все происходит на самом деле, мне представлялось, что эта наука несет какую-то разгадку, и, думая так, я даже засомневалась, хочу ли я эту разгадку узнать.
Люди, которые, как мне тогда казалось, постигли ее, представлялись мне видящими насквозь суперчеловеками, не выпускающими свое всесильное знание за круг непроницаемого, молчаливого ордена. Когда по прошествии лет я стала сама частью этого ордена и поняла, что, как бы ни были обширны собранные знания и как бы глубоко ни были они проанализированы, их кажущаяся грандиозность только высвечивает ничтожную тщетность перед самой немыслимостью задачи, тогда и сама задача представилась мне еще более божественно-величественной. Именно поэтому, поняла я, бессмыслен прямой подход, лобовая атака в надежде осмыслить ее, и только лишь от попытки изучить отклонения человеческой души, ее аномальные таинственные процессы возникает пусть призрачная, но все же надежда хотя бы обозначить подход к устремленной в небеса вершине.
Однажды, годы спустя, я случайно встретила на конференции своего сокурсника, который с успехом работал и в госпитале, и в университете в одном из западных штатов. После традиционных расспросов с не до конца подавленным стремлением показаться успешнее, даже, может быть, не преувеличивая, но все же выпячивая свои наиболее заметные достижения, зная при этом заранее, что потом будешь испытывать неловкость перед самим собой за свое, с детским душком, хвастовство, разговор перешел на более общие темы. Он сказал, что читал мои работы, и высоко отозвался о них, и мне было особенно приятно услышать похвалу именно от него.
Я чувствовала к нему доверие, мы иногда, много лет назад, вместе сидели до ночи в библиотеке, и поэтому, когда он спросил между прочим, как я отношусь к тому, чем занимаюсь, я наивно раскрылась, отбросив обычную иронию стандартных отговорок. Я сказала – и звучало это, наверное, незащищенно серьезно, – что да, я по-прежнему предана своей главной идее, и попыталась объяснить почему, употребляя все те же слова: «душа», «загадка», «недостижимость»…
Вдруг я поймала на себе его взгляд, немного подозрительный – не разыгрываю ли я его, и, когда мне пришлось подтвердить, чувствуя, впрочем, подступающую неловкость, что я не шучу, а говорю вполне серьезно, взгляд его изменился и стал, как мне показалось, почти сочувствующим. Я оборвала свой затянувшийся монолог, и после паузы он возразил, сказав, что он со мной не согласен, что профессионализм растворяет возвышенное в количестве ежедневных пациентов, в бестолковости студентов, в постоянстве нервозных мелочей, в занудливости бумажной работы. «Более того, – добавил он, – чем профессиональнее я себя чувствую, тем больше у меня появляется здорового скептицизма к профессии, что, в свою очередь, повышает мой профессиональный уровень». Он также сказал, что не хотел бы, чтобы я воспринимала его слова личностно, но, на правах старого товарища, он полагает, он имеет право напомнить мне, что термин «душа» ненаучен, и вся моя наивная велеречивость его удивляет, и ему интересно, как я ухитрилась совмещать свой идеалистический подход с практической конкретикой.
Я не стала с ним спорить, не стала возражать, что если за каждым пациентом, за каждым опытом, конечно, непосредственно не стоит возвышенное, для которого просто нет ни времени, ни места, почему все-таки при этом глобальная цель познания не может, пусть не вмешиваясь непосредственно, а скорее исподволь, ненавязчиво определять общее направление и смысл всей работы. Я сказала только, ощущая досаду за обнаженную свою откровенность и, по-видимому, неловко улыбаясь, что понимаю его и что отчасти он прав, но все это крайне индивидуально, и я по-прежнему чувствую очарованность и, пускай наивную, пускай по-студенчески детскую, преданность таинственной громаде задачи, которую, я знаю, мне не решить. И я пожала плечами, мол, ничего не могу сделать: знаю, глупо, но я так чувствую.
Он посмотрел на меня пристально, но взгляд его, ставший вдруг серьезным, уже не нес в себе ни подозрительности, ни сочувствия. Самое интересное в этой истории то, что через пару недель, уже после конференции, я получила от него по электронной почте письмо, в котором он писал, что много думал о нашем разговоре, что даже плохо спал первые дни и в результате понял, что потерял некую живую ниточку, связку с тем, что делает. А то, что он называл профессионализмом, в результате убило в нем радость ежедневной работы, и он признает, что я права, и понимает теперь, почему именно я сделала то, что сделала, имея в виду мою знаменитую методику.
Я ответила ему, что рада, если наш разговор как-то помог ему, и пожелала вновь найти ту живую нить, о которой он так образно упомянул.
Впрочем, сейчас, когда прошло столько лет с того дня, когда впервые значение слова «психология» закрепилось у меня в сознании и потом, перемешиваясь и перевариваясь вместе с набранными знаниями, опытом, тяжелой работой, много раз видоизменялось, мне уже трудно понять, когда сформировалось, приняло различимую форму мое сегодняшнее представление о ней.
Это вообще так-слои памяти переплетаются между собой. Какое-то воспоминание из далекого прошлого вдруг оказывается наверху, то, что вроде бы совершилось с ним одновременно, почему-то исчезло, затерялось, а то, что всплыло, причудливым образом состыковывается с другим воспоминанием из другой эпохи и составляет никогда не существовавший, но ставший вдруг реальным узор прошлого. Но память – живой организм, она дышит, пульсирует, находясь в постоянном изменяющемся движении, выводя на поверхность по какому-то своему, неведомому нам закону, казалось, давно потерянные отростки прошлого и, напротив, безжалостно потопляя в своей недосягаемой глубине то, что кажется таким непотопляемым. Марк правильно сказал тогда Рону: человека можно определить мозаикой его текущей памяти – изменился ее рисунок, поменялась цветовая гамма, и что-то изменилось в сознании самого человека, чуть по-другому стал он воспринимать окружающий мир, или, как говорил Рон, поменялись атрибуты его жизни.
Я позвонила Марку из шумного коридора университета, из автомата, стоявшего рядом с административным офисом, где я только что говорила с секретарем факультета психологии, и тупой комок обиды и разочарования все еще стоял у меня в горле. Слава богу, Марк был дома, и слава богу, я услышала его мягкий, ровный, спокойный голос.
– Марк, – сказала я без вступления, – ничего не получится, я только что разговаривала с секретарем, мне надо начинать с самого начала. Они ничего не зачтут мне. – Голос мой дрожал, скорее от досады, чем от слез. – Я не буду никуда переходить, я уже год тут отучилась, два года в Москве, и теперь все сначала, нет, я не буду…
– Подожди, – перебил меня Марк, – не нервничай, я ничего не понял. Ты разговаривала с каким секретарем?
– Психологии.
– Так, факультета психологии, – поправил меня Марк. – И он сказал, что, если ты будешь переводиться, тебе не зачтут предметов – ни тех, которые ты изучала здесь, ни тех, что в Москве. Так?
– Секретарь – баба, так что не «он» сказал, а «она», – внесла я раздраженную поправку.
– Не важно. Я правильно суть уловил?
– Правильно, – наконец согласилась я.
– Так, когда у тебя следующий перерыв?
– Сейчас будет две лекции подряд, а потом перерыв, по-моему, полчаса.
– Хорошо, – сказал Марк. – Жди меня в кафетерии на втором этаже через два часа, я приеду, и мы все обсудим. Только успокойся и не нервничай. Мы все решим.
– Хорошо, – сказала я и, не попрощавшись, повесила трубку.
Он, как и обещал, приехал к самому началу перерыва, и мы сели за столик в очень шумном и не самом чистом кафе.
Я уже успокоилась, конечно, и мне стало в основном все равно – психология, астрономия, бухгалтерия – какая разница, но начинать все с самого начала, нет, я не буду. Даже не понятно, почему я расстроилась поначалу. Неделю назад я и не думала ни о какой психологии, для меня и науки такой не существовало, и вдруг, надо же, чуть не расплакалась.
Я знаю, ответила я себе, я просто фантазировала всю эту неделю, представляя себя модной психологиней, лечащей людей, читающей лекции, то есть мечтала об образцовом золушкином пути, о котором так или иначе мечтают все девушки, правда, в основном, в отличие от меня, в юном, подростковом возрасте. А когда быстренько выяснилось, что кареты и дворцы мне особенно не светят, стало обидно до слез.
Я успокоилась настолько, то есть, вернее, мне настолько стало все безразлично, что я бы отменила встречу с Марком, если бы смогла. Но я не смогла, не успела, хотя, когда он подошел, мне, если честно, даже обсуждать ничего уже не хотелось.
– Ты что будешь? – спросил Марк, направляясь к буфету.
– Кофе.
– Что-нибудь еще?
– Нет, только кофе. Есть совсем не хочется, – ответила я.
Он пожал плечами.
– Я не знал, что ты сегодня пойдешь на кафедру выяснять, – сказал он, вернувшись с двумя кофе и маковой булочкой.
– А что произошло бы, если бы ты знал? – полюбопытствовала я. – Что изменилось бы?
– Наверное, ничего. Я просто хотел поговорить с тобой перед этим.
– И что это бы изменило? – упорно и не без иронии настаивала я.
– На самом деле, ничего. Просто ты была бы подготовлена, вот и все.
Я пожала плечами, мол, хорошо быть подготовленной, конечно, не мешает быть подготовленной, но я и так ничего.
– Смотри, малыш, – начал Марк медленно, как-то неестественно мягко проговаривая каждый звук. – Давай посчитаем, этого мы еще не делали. Если ты перейдешь…
– Никуда я не собираюсь переходить, – перебила его я. – Я все заново начинать не собираюсь, к тому же платить еще за один год, и вообще! – выплеснула я то, что собралось у меня где-то под горлом.
– Хорошо, малыш, мы с тобой только теоретизируем, да?
– Ну, – неохотно согласилась я.
– Итак, допустим, ты перейдешь, или даже не так, не ты…
– Вот именно, не я, – не удержавшись, вставила я.
– Скажем, кто-то поступает с самого начала на психологию, – не обратил он внимания на мое замечание. – Чтобы получить бакалавра, надо четыре года. Потом магистра-еще два года. Но это еще не все, клинический психолог должен иметь степень доктора наук, это еще пять лет. Без диссертации нельзя ни преподавать, ни открыть практику-ничего. Итого, все обучение занимает одиннадцать лет.
– Одиннадцать лет, – проговаривая каждый слог, искренне удивилась я. – Мне будет тридцать три, когда я закончу учиться. Нет, я до этого возраста вообще не доживу.
– Кроме того, – продолжал Марк, не реагируя на меня, – по завершении учебы надо написать диссертацию, а потом сдать непростой экзамен, чтобы получить лицензию на практику.
Я уже перестала серьезно относиться к тому, что он здесь наговаривал, так, сидела ради приличия. Одиннадцать лет коту под хвост – ни денег, ни работы, ни времени на личную жизнь. Нет, это не для меня, пусть он другим рассказывает.
– Теперь, после того как я тебя напугал, слушай внимательно: этот график стандартный, а значит, не для нас.
– Не поняла.
Я действительно не поняла.
– Мы с тобой люди нестандартные, поэтому стандартные графики нас не устраивают.
Я улыбнулась своей самой скептической улыбкой и удивленно качнула головой, мол, ну поделись, какие у тебя еще, милок, фантазии. Тем не менее почему-то, сама не понимая почему, стала внимательна.
– Смотри, они, конечно, зачтут тебе года полтора, все же ты училась больше трех лет.
– Не зачтут! – почти выкрикнула я. – Я тебе говорю – не зачтут, я же только что с ними скандалила. Странный ты, я ему говорю, не зачтут, а он все свое.
– Можно, я скажу? – все так же спокойно, почти с улыбкой сказал Марк.
– Хорошо, – кивнула я.
– Этот вопрос я беру на себя. Это мое дело, но года полтора тебе зачтут. – Фраза показалась мне по-заговорщицки таинственной, зато прозвучала она весьма уверенно.
– Дальше, учиться на бакалавра остается два с половиной года, но ты должна закончить максимум за два, лучше за полтора.
– Как это?
Мне становилось интересно.
– Будешь брать не по три-четыре предмета, как все, а по пять-шесть. Итак, скажем, по максимуму – два года. Дальше, магистра ты должна будешь сделать за год вместо двух, это возможно. Итого три года. Потом докторскую тебе надо будет написать за три года. Итого шесть лет. На самом деле, пока защитишься, будет шесть с половиной. Тебе сейчас двадцать два, значит, в двадцать восемь ты будешь вполне лицензированным психологом, что не отлично, но нормально.
– А что отлично? – спросила я.
– Отлично – это лет двадцать шесть, иногда, хотя редко, двадцать пять. Ты, конечно, упустила время из-за эмиграции, но двадцать восемь тоже нормально еще, хотя уже предел, позже – плохо. На возраст защиты смотрят, что, конечно, глупо, но это определенный показатель, во всяком случае, до тех пор, пока не появятся другие показатели – статьи, книги и прочие вещественные доказательства. Но в твоем случае двадцать восемь будет отлично, так как окружающие будут понимать, что ты из России, с другим языком, все делала с нуля, на пустом месте, сама. Все это будет говорить в твою пользу и вызывать симпатию, то есть, если разобраться, твои кажущиеся недостатки являются большим плюсом.
Он говорил так спокойно и обыденно, и казалось, так хорошо знает то, о чем говорит, и голос его был такой ровный и уверенный, что мечты последней недели вдруг разом все вернулись ко мне, а может, они и не уходили вовсе, а так, просто притихли, дожидаясь своей минуты. Впрочем, я не могла упустить возможность покапризничать немного.
– Какая разница? В моем случае что двадцать восемь лет, что двадцать пять – одно и то же: одинаково нереально.
Он улыбнулся.
– Конечно, малыш, будет сложно, тебе предстоят непростые шесть лет. Но ты справишься. Кто, если не ты? – Он замолчал, глядя на меня, а потом закончил: – К тому же я тебе помогу.
Я смотрела на него и опять подумала, что, наверное, в его жизни уже было много всего разного и я и представить себе не могу того, что он знает и умеет. Я вдруг поняла, как он не соответствует этой студенческой столовке, с ее шумом и неразберихой, с ее сиюминутностью и беззаботностью, я вдруг увидела, какая громадная дистанция отделяет его от всех этих ребят вокруг нас. Интересно, почему же я эту дистанцию не ощущаю и никогда не ощущала, даже не задумывалась о ее наличии. И тут, сейчас, в этой бестолковой столовке я поняла, что это Марк, это просто его манера, его стиль-не дать мне почувствовать пропасть, лежащую между нами.
Я вдруг вспомнила, что однажды мы были в гостях у моих приятелей, симпатичной молодой пары, мужа и жены, и жена была на седьмом месяце, и они оба были зациклены на детях в волнении своего долгого ожидания и ни о чем больше решительно говорить не могли. И вот Марк тогда, поддерживая тему о воспитании детей, сказал, что, пожалуй, самое важное – это постоянно находиться на уровне ребенка, опускаться до него независимо от того, сколько ребенку лет, и разделять вместе с ним его интересы, заботы и увлечения. И по мере того как ребенок растет и его увлечения меняются, ты, с высоты своей взрослости, должен каждый раз заново подстраиваться под него.
Потом он добавил, что это единственный путь сокращения дистанции-он именно так и сказал: «дистанции»-между родителем и ребенком. К тому же нет лучшего способа направить сына или дочь и дать им максимально раскрыться. Именно таким образом, не наставительными менторскими моралями, а как друг и единомышленник.
Но главное, сказал тогда Марк, что только так появляется единственная возможность прожить жизнь заново-детство, юность, – еще раз. Только вместе с ребенком. Я помню, что подруга моя, заинтересованно посмотрев на Марка, спросила, есть ли у него самого дети, на что Марк ответил, что нет, и на вопрос почему, виновато улыбнулся и развел руками.
И вот сейчас, когда я вспоминала тот разговор, внезапная мысль пришла мне в голову: а не так ли, не по такому же плану он ведет себя со мной? Не преследует ли он ту же цель, о которой говорил тогда, не хочет ли он заново прожить отрезок от двадцати двух и дальше – то, что в его «за тридцать» понимании и есть молодость?
Неожиданная эта догадка неприятно поразила меня именно тем, что я заподозрила его в корысти по отношению к себе, пусть даже в такой нелепой корысти. Я тут же предпочла отогнать подленькую мысль, сказав себе, что даже если у него и существует цель, то она наверняка неумышленная. А если и умышленная, то тоже ничего плохого, ведь она не обесценивает его отношения ко мне, а, наоборот, обогащает.
Я еще раз посмотрела на него. Он, в своих неизменных джинсах, свободной рубашке с расстегнутыми верхними пуговицами, легко мог сойти за молодого либерального профессора, объясняющего что-то студентке, то есть мне.
– Ну и что теперь делать? – спросила я.
Я вдруг успокоилась, от паники не осталось и следа, казалось, что ко мне не просто вернулась уверенность, а что она вообще никогда не покидала меня.
– Теперь тебе надо заполнить анкеты и написать заявление, чтобы тебе зачли как можно больше предметов, которые ты уже изучала. Потом отдать их, эти документы, в деканат факультета психологии.
– Это просто, – улыбаясь, сказала я.
Он тоже улыбнулся.
– Все несложно.
Все получилось действительно так, как он говорил. Я подала документы о переводе, написала заявление с просьбой зачесть мне предметы, которые или подобные которым я уже изучала, подкрепив его всевозможными переведенными и заверенными копиями.
Через две недели мне пришло письмо из университета с извещением, что я зачислена, что плата за обучение будет такая-то, но если я претендую на стипендию – а я, конечно, по своей бедности претендовала на все возможные в мире стипендии, – то должна обратиться туда-то и туда-то с такими-то документами. Но самое неожиданное, хотя нет, ожиданное, правда, почти невозможное, было в маленьком, отдельно приложенном листочке, где говорилось, что, принимая во внимание те предметы, которые я изучала прежде, факультетская комиссия сочла возможным зачесть мне следующие курсы… И после этих слов шел отнюдь не коротенький список.
Я тут же в своем не желающем сдерживаться возбуждении схватила калькулятор и, после несложных, но неоднократно повторяемых из-за недоверия к себе вычислений, пересчитав все предметы на курсы, потом на часы, недели, месяцы и семестры, наконец утвердилась в своем невероятном подсчете: то, что мне засчитали, во временном эквиваленте составляло приблизительно полтора года. Я тут же набрала телефон Марка, но его не оказалось дома, работал автоответчик. Я подумала, что это даже лучше и неловкие слова благодарности проще наговорить на безмозглую машину.
– Марик, Марик, ты могуч, ты гоняешь стаи тучных профессоров и прочих преподавателей, – попробовала я скаламбурить на с трудом приспособленном к рифме языке. – Может быть, раз ты такой всесильный, скажешь им, чтобы они мне и стипендию приподняли, ну, хотя бы на пару дюймов. А то за свою тягу к знаниям мне всю жизнь придется долги образовательные выплачивать, – набралась наглости я и, перед тем как повесить трубку, сказала совсем другим голосом, полным нежности: – Спасибо тебе, любимый.
Потом, ведомая врожденным рефлексом, я вышла на улицу, и, зайдя в не самый дешевый магазин, купила не самую дешевую рубашку приблизительно размера Марка и, приложив трогательную открытку, купленную по соседству, с трогательным котенком, просящим чего-то (я предположила – стипендию), отнесла пакет на почту и отправила Марку.
Он позвонил мне на следующий день и сказал, что получил мое сообщение на автоответчике, и хотя не до конца понял про стаи, но в целом ему понравилось, и еще он получил посылку, и она ему тоже понравилась, и что он не воспринимает ее как взятку, а только как благодарность. Голос у него действительно был веселый и довольный, и я была рада.
– Какую посылку? – делано удивилась я. – Ах, эту? Не обращай внимания, я вчера всем своим знакомым рубашки рассылала. Кстати, тебе размер подошел? Этот цвет как раз к твоим глазам, – тараторила я, довольная больше Марка тем, что ему пришелся по душе мой, совсем не пустяковый для меня, знак внимания.
– Малыш, – сказал он, когда мы закончили про рубашку, – мы с тобой едем на неделю в Кейп, со следующего понедельника, я уже снял там квартиру.
Я, конечно, много и часто слышала о Кейп-Коде, небольшом океанском курорте, где Гольфстрим подходит к самому берегу, и знала, что этот теплый водянистый рай находится совсем недалеко, часах в трех езды от Бостона, но, конечно же, ни разу там не была.
– Нет, милый, спасибо, но я не могу, меня с работы не отпустят.
И тут же мне стало ужасно обидно, прямо до слез, из-за того, что не отпустят, что не могу, что гольфстримские потоки не нахлынут на мое давно не загоравшее тело.
– А ты уходишь с работы. Ты что, еще не знаешь об этом? – безапелляционно заявил он.
– Марк, у тебя, родной, ориентация во времени нарушилась. Ау, я еще не стала доктором, и хотя зарплата у меня небольшая, но она мне нужна.
– Какая-то ты меркантильная. – Его голос был подозрительно беспечным, и я насторожилась. – Ты теперь работаешь в другом месте, вполне в соответствии со своей новой специальностью.
– Марк, милый, прошу тебя, – взмолилась я, – это слишком много для меня за такое короткое время, пощади. Какое такое место?
– Ну это лучше не по телефону, давай встретимся, и я тебе расскажу. Ты когда свободна?
Когда мы встретились, Марк рассказал, что один его приятель, впрочем, имя не уточнялось, заведует организацией, курирующей дома, где живут, скажем, не очень психически здоровые люди, которые не могут функционировать сами, без присмотра, но которые не нуждаются в изоляции в более строгих учреждениях. Поэтому их селят в обычном доме, где каждый человек занимает комнату и где они живут своей маленькой коммуной, готовя себе еду, следя за порядком и так далее, в общем, проводя аналогию с моим детским прошлым, как в пионерском лагере. Если продолжить эту аналогию, то в пионерском лагере был пионервожатый, который следил за детьми, позволяя им, впрочем, исподтишка покуривать и целоваться, если возраст подошел. Вот на такое место пионервожатого и уговорил Марк своего товарища взять меня.
– В целом, работа халявная, – делилась я с Катькой неожиданной новостью по телефону. – Три раза в неделю с восьми вечера до восьми утра, всего тридцать шесть часов, ночью спать можно, не на посту все же. Главное – следить за ними, чтобы чего не натворили, и проверять, чтобы лекарства принимали.
– А платят-то как? – поинтересовалась нетактичная Катька.
– Платят даже лучше, чем в магазине, – уклончиво ответила я.
– Надо говорить не «даже лучше», а «куда как лучше», если уж вконец пала жертвой повальной американизации, – съязвила Катька, закрывая этим вопрос.