bannerbannerbanner
полная версияПоленька

Анатолий Никифорович Санжаровский
Поленька

Полная версия

Долгов свирепо повернулся и вцепился взглядом парню в спину; тот уже пропал в своей калитке, а Владимир всё не двигался с места.

«Ит ты, лише и сто́ите! – жёлчно плюнул и растёр плевок. – Выдул – тольке в бугаи и пустить!»

К Горбылёвым, к соседям, у Долгова была затаённая, заскорузлая давешняя злость. А разберись да разложи всё по веточкам, что и делал он частенько ночами, так Горбыли не так чтобы и плохи. Приветливые, этого у них не отберёшь; без зла, с добром живут к людям, последним поделятся… Как-то вон цыганьё залётное по дворам гадало. Где пирожок, где скибка хлеба с ладошку, то и вся им красная плата за брехеньки, а Горбыль, сам, фуфайку с гвоздка да и старой ведьме, мол-де, морозики вечерами ещё пошаливают, а ты в одном, прости Господи, платьишке, рано кожушок продала… Ну не дурак? Дурак, неумытый ду-рак, думал Владимир. И по части грамоты дураки не приведи Господь каки. Накарябали, настругали детвы полным-полную под завязку хату, будто ребятёжь у них, что мокрицы от сырости разводятся. Стемнело. Сами, зволь радоваться, на ликбез и ребятню позамуторили той школой. На двоих одинёшеньки сапожики, на пятерых одна шапчонка – а учатся все! Прибежал один, другой нырь в его сапоги да и в путь по своим заботам. Каждой морковке свой час… А на что, спрашивается, вся эта музыка? Ну на что это господне наказание? От тех же книжек резону – навару с пустой воды толще! Не знал я, как в той школе двери открываются, не держал и минуту ту книжку в руках – а жив, ещё как жив без книжек, хлебом жив. Хлебушко духовитый на стол – и стол престол, а хлеба ни куска – и стол доска!.. Сегодня не кусни, завтра не кусни, а там и кусалки-то не разожмёшь. Амбец, спёкся и остыл Босяк Антеллигентович… Ты носом почаще в навоз тыкай дитё, скорейше учует, как пахнет хлеб, скорейше поймает, как он достаётся, скорейше само возьмётся раздобывати его… А этот, Серёга, коломенская верста с долгими, неудалыми, как грабли, ручищами, несёт попереде себя и не знает, куда их и деть… этот так полных три класса отбайбачил! И привычка – видать, в школе подучили, где ж ещё такому научишься? – идёт, идёт да и станет столбом посередь улицы, задумается, как осёл перед порожними яслями; тс-с-с, не мешайте прохвессору думу думати… Что ничего – малый ладен ростом, а так плетень плетнём, не цопкий, не хваткий, не ловкай в делах при земле. Бабы пытают раз Горбылиху, на кого погонишь Серёгу учиться, а она руками картинки разводит, на что ж его и как его учить знать не знаю, ведать не ведаю, а надо. Видали?!.. А на что ж там только и живут? Пустой двор небом покрыт, полем огорожен, за что ни хватись, всё в люди беги. Там нищета – собаку нечем с-под стола выгнать. Одно слово, хвать в карман – дыра в горсти и боль ничего другого. В лучшем случае, наткнёшься в кармане на вошь на аркане иль на блоху на цепи. Ну, бабы на язычок язвы, досказали за Горбылиху, чему-чему, а вилами горох собирать, глядишь, и научится её Серёга… Эха, два плеча одну садовую головушку держат! Да хоть сто классов кончай и дуракуй потом всю жизню до самого до заступа, мне-то что с того, думал Владимир, только какого огня этот грамотник, этот дармоглот, чирей те во весь бок, топчет пятки Польке моей? Громом и молнией не отшибёшь!

И припоминает Долгов, припоминает решительно всё, как дело не дело, а всякую субботу-воскресенье Серёга с сеструхой Проськой, Полькиной товаркой, вертелись у него, у Владимира, в доме. Конечно, чего уж тут гадать, где коза во дворе, так там козёл без зова в гостях. И только дай добраться до огорода, так он, – а чтоб его черти облили горячим дёгтем! – так пополет капустку… И Полька вытворяет там такое, что и в борщ не крышуть. Это уже нож мне острый. Затягивает всё паутиной, таит от родного батьки. Когда ни спроси, куда это ты убралась, как на кулички, так ответ раз по разу один – Проську жду. «А Проська вона какая!» – с сердцем буркнул Владимир, увидав поверх плетня Серёгу, промелькнул из хаты за сарай с ведром помоев.

– Так шо мы тут поделываем? – нарочито вяло спросил отец, подходя к Поле.

Пристально приглядывается он к дочери, будто впервые так близко, так хорошо видит её, и ловит себя на мысли, что дочка, которую он всё считал ребёнком, далече ой уже не малёха: на голову выше батьки, широка, ловка в кости, крепка, туга телом; какая работяга в чужой уйдёт дом, да не приведи, Господь, в горбылёвскую курюшку. Не-е, нашим там нечего делать, твердил отцов взгляд, и она читала именно это, как полагал Володьша, а оттого и покраснела вконец – спекла рака, но ответить ответила примято:

– Шо Вы туточки делаете, я не знаю, а я… – опустила глаза на корыто, на свои руки, не переставая полоскать.

Умей она угадывать отцовы хотения, – из этого вышел бы прескверной пасьянишко, поскольку беспокойство за неё было порядочно выгрязнено расчётом доходного замужества, умри, а непременно чтоб за богатика из прочного семейства, пускай даже за нелюба, да за деньжистого. Денежки не Бог, а пол-Бога есть! Деньги – крылья!

Владимир отмеривал мерку по себе. Его не спрашивали, нравится или не нравится ему его будущая жёнка, без спросу подпихнули под венец, на том и весь сказ; а чего же он станет чичкаться, кто тебе по сердцу, за кого б пошла, а за кого и подумала; не-е, таковской канители Володьша не попустит и коль выдаст Польку, так на ах, только за такого, что не в стыд будет ни перед старыми людьми, ни перед Богом самим.

По ночам, мучаясь бессонницей в своем чёрном колодце, Волик маятно перебирал всех собачанских хлопцев и ни один ему не подходил: тот голяк, нашему козырю не под масть, а тот и навовсе в грамоту лезет, ещё хуже, последнее то дело… Всё чаще натыкался он на горбылёвского попрыгуна, кто всё толокся на видах – по надежде коник копытом бил! – и, кажется, Полькино серденько не в равнодушности к нему, что и тревожило и страшило Владимира. Ну на кой лях пятнать дочку нищетой этого комсомоляхи-грамотея? Не-е… Сам христарадничай, а мы тебе не компания!

Владимир собирался с духом сказать ей про это сегодня да завтра, сегодня да завтра, а парубок не промах, как что – тут как штык. Ну какая его сибирка погнала вот нынче за водой? Увидал, моя прошила, и себе туда, воду из ведра шварк под плетень да бегом следом; прежде подмечал это Владимир и сам, и стороной слухи такие препасквильные доплёскивались. Оно и моя хорошка хороша: краснеет, кумач продаёт, а пялит на малого синие свои мигалки, как дураха какая. Покуда не запела про горбылёвских сватов, надо разом отхватить эту петлю…

Он уже провертел, как приступиться; сначала спросит, а чего это тут крутился Горбуля, а чего это ты с ним в переглядки играла? Ну, говори, говори, я ж видел всё сам!

Но всё то, висевшее на кончике языка, упало в небытие без слов, без единого звука: отец сконфузился своего же умысла. Ну что ещё за самосуд заваривать у криницы, дочка ж, не кошка какая заблудная, и на миру ломиться в живую душу с кулаками, пускай и родительскими, никак не резон, а потому наместо внезапной кары он, осклабившись, поздоровался уважительно, как с настоящей прачкой:

– Беленько тебе, доча!.. Вода холодит?

– А кто её грел, тату? Руки лубянеють…[9]

– Ну раз такой макар выпадает, кидай всё то хозяйство, мать дополоще. Пошли в хату.

– Да я уже…

– Ит ты, не упрямься. Не гни всё под свой ноготок. Идём-ну. Дило!

– Якэ щэ дило?

– Дома искажу. Не среди ж хутора цынбалы разводить.

Переступил отец с ноги на ногу, помялся и поплёлся обратно к дому по старой гладкой, хоть боком катись, тропинке, вертлявой, узкой, как девичья ладонишка. Поля уже на бегу вытерла руки о низ платья, глянула назад через плечо на холсты в корыте, нагоняя отца.

Дома отец усадил за стол Полю напротив себя; всякому делу он придавал ту хозяйскую основательность, которая велась в дому испокон века.

– Вот оно шо, доча… Предстоит тебе дорога в Новую Криушу. У свояченицы Олены поспытаешь, а сколько мер гирьки она могла б нам дать наперехват до новины. Так-таки и сложи, доцё, моими словами… А то може статься, не хватя нам на сев, не скисли бы при печальном интересе. А можь, и без неё сольём концы, так запас не оторвёт карманы. Найдётся шо – завтре ж в вечер я и сгоняю к ней на бричке… Ну шо его ще?..

– Да вроде всэ ясно.

Поля встала. Отец жестом велел сесть.

– Ну ты спогоди. Попередь батьки не суйся в петельку… Будь там поприветней. А то она мамзелька с больши-ими бзыками. Отночуешь у неё, взавтре утречком в обрат додому. А зараз поешь да и поняй с Богом… Мать, а мать! – подвысил Владимир голос, обращаясь к жене, толклась с чугунками у печи. – Чем ты нас подкормишь?

– Невжель у нас нечего кинуть на зубок да заморить червячка? – с укором Сашоня уставилась кулаками в широкие бока.

– Не заморити… Его накормить треба як слид.

– Я зараз, зараз… А на дорожку не грех взять с пяток яець с собою. Патишествие – така даль, полных девять вёрст! Не до лозинок за катухом доскочить… А яйця и готовы, курчатам наварила цельный чугун.

При виде чугуна с яйцами Егорка весь аж затрясся.

– Нянь! – Егорка звал Полю няней, знал, кто его вынянчил. – Нянь! Солнушко! Солнушко мне! Солнушко!

– Завтра Боженька подаст.

– Да ну уважь ненасытны глазенятки, – заступается мать за Егорку. – А то будет вертеться тутечки под ногами, як бес перед обедней.

Поля чистит яйцо. Желток, крутой, хоть колесом дави не раздавишь, подаёт Егорке.

– На, плаксик, твоё солнушко!

– А белток, нянь, сама…

– Ладно… Поаккуртней ешь, не чвокай. Поменьшь губами ляпай. А то свиньи со всего Криничного яра сбегутся на собрание под окно.

– А вут и не сбегутся! Калитка на новой на вертушке. А вут и не сбегутся!

 

– Поговори, поговори у мэнэ! Поболтав та и за щеку. Мовчи…

– Разве ты не бачишь, шо ей не до тебя? – осаживает Егорку отец. – Отойди… Отхлынь от греха. Не дёргай за нервы… Ты у меня шо, ремня просишь иля чего? Так за мной не прокиснет… И жаль ремня, а треба погладить дурачика, скоро подживешься воды на кашу, – мягко смеётся отец, наблюдая, как Егорка, затолкав в рот целый желток, потешно ловчит разом его проглотить, поводя и вытягивая тонкую шею то в одну, то в другую сторону. – Хоть за работу не хвалять, зато за еду не корять!.. Ай да Ягор! Ай да Ягор!

3

 
Грудь белая волнуется,
Что реченька глубокая —
Песку со дна не выкинет;
В лице огонь, в глазах туман…
 

Дело сказалось за всё просто, оттого и вскорую решённое; удачливая Поля посмотрела в окно на высоко ещё стоявшее над вечерней стороной солнце и у неё мелькнуло, а чего это я буду тетушкины перины мять, я ж завидно поспею домой! Девушка встала с лавки, поправила на себе розовую юбку и такую же розовую кофточку, застегнула её на верхние пуговицы. Повязала белый лёгкий шарфик.

– Дитятко! – вскричала тётушка, горько всплеснув руками. – Что это за сборы, обдери тебе пятки!? Куда? На ночь-то!? Иль ты месту не радая?! Иль ты к чужим прийшла?! Иль ты не в казаках живэшь?!

Не сказать, как обиделась тётушка; она причитала, выговаривала и жаловалась сразу, в её голосе всё это клокотало, плакало, твердя про свычаи-обычаи, которыми славились-держались все поколения казачьих потомков в округе; хотя и никакие они уже не казаки, а преобыкновенные скотари да хлеба пашцы, однако навеличивали они себя по-прежнему казаками, а раз так, так свято и чти гостеприимство, ничуть не приупавшее со времен Сечи, пренебречь которым почиталось невозможным грехом, кощунством над всяким домом; в неискренности тётушку никак нельзя было заподозрить; с причитаниями, с попрёками носилась она вкруг огорошенной и вмиг присмиревшей Поли, жестикулируя невыразимо энергично коротенькими ручонками.

В этой старушке всё было мало, хило, в чём только и душа жила. Ростом она не выскочила, телом Бог тоже обделил; источилась за жизнь, в нитку извелась, и была она так худа, так мелка, что, не видя её в лицо, примешь за двенадцатилетнюю от роду болезненную страдаличку. Бледное лицо её было не просторней кулака, иссечено глубокими частыми морщинами; сдавалось, это был как бы окаменелый слепок тернистых дорог, пройденных за былые долгие, мафусаиловы, годы, и был он портретом её бесталанной доли. Тонкий, острый, длинный нос несколько искривлён; причину домашние находили в том, что тётушка, сморкаясь, весьма недружественно, весьма энергически хваталась за нос всей пятернёй, с превеликим усердием и ожесточением оттягивая его на сторону; с таким злым усердием, с такой жуткой постоянной основательностью сморкалась она всякий раз, что и не заметила, как то ли подвывихнула нос, то ли приучила его к росту вкривь, но, одно слово, не приметила, как свесился он в обидчивом безразличии набок – куда клонили, туда и гнулся.

Зато глаза…

Непостижимо, как могли на этом мёртвом отжилом лице молодо сиять эти глаза. Боже правый, это были как будто ещё ничего тяжкого не видевшие глаза, смотрели в мир доверчиво, светло, лучисто. Глаза – это и всё богатство тётушки, которое ясно видел всяк, чувствовал всяк, которому покорялся всяк, – столько в них жило доброты, чистосердечия, участия; а вместе с тем в них толклась и пропасть какой-то необъяснимой боязни, сокрушившей сейчас и Полю, отчего девушка, потупившись в смущении, бесшумно опустилась на краешек лавки у окна.

– Да не к окну, не к окну, дитятко! – весело защебетала тётушка. – Ты, дитятко, садись вот сюда! Тут, дитятко, сидит только сам!

Старуха дёрнула от стола мягкий, красного вельвета, стул; с краёв верха высокой резной спинки навстречу летели друг другу два деревянных всадника с копьями наготове. На этом стуле сидел всегда тётушкин муж.

– Ты не косись… Ты у нас гость, а гость невольник, где посадят, там и сиди. Это хозяин, что чирей, где захочет, там и сядет. А наш, – старушка до шёпота снизила голос, – а наш чирей зараз далеченько! Так что мы сами полные с верхом хозяева. Бабиархат… бабий архат… А понятней чтоб тебе – бабий верх у нас нонче.

На стол перед Полей явилась порядочная миска богатырского борща; он был так густ, что в нём стояла ложка; потом припожаловала сытая тяжёлая курочка, возвышалась горкой на деревянной тарелке.

– У нас с им, – последовало пояснение, – полное равное правие, обдери те пятки. Курку ему – курку мне да и по весу гран в гран… Я сама на руках вешала… Да ты перед борщом не робей… Я не в счёт, а самого-то нетути. Обозом с мужиками повёз вчера картохи в Богучар. Дожжи у нас в прошлом лете не то что часто, а как край надо, так и шумели. Картохи уродились грех обижаться. Ума теперько не составим, куда его ото всё и определить… Погнал вот на разведку первую арбу. Под метёлку свезём, положи лише базарик необидную, способную ценушку… А картохи-охи наши сто́ят дорогого! Там таки хороши! С два кулака кажная! Твёрдые, будто каменья, все как перемытые…

Тётушка метнулась в сени; внесла литровую банку киселя, посмотрела его на свет.

– Тут за один цвет, – довольно так сказала, – можно денежку брать, а за вкус не поручусь… Вот тебе орешек наших… С киселём…

– Тётя! За глаза всего наверхосытку! Да куда орешки ещё?..

– А ты с дороги хорошенько поищи всему места. Лакомый кусочек да не найде себе куточек?.. А за борщ ставлю пять. Молодчинка, весь учистила, взавтре будет вёдро.

Залюбовалась тётушка Полей, сладко подумала:

«Сам Володейка с ржавый напёрсточек. А дочка оха и ловка-а… Не какая там Аксютка толстопятая… Нарядна личиком, красава… Велик праздник глазу всякому, зависть и сухота глазу молодому… Майская берёзка…»

Уже вечером, при огнях, когда по второму разу были перевеяны все собачанские и криушанские вороха новостей, тётушка снова подкатилась к гирьке.

– Так ты не забудешь? Передай батьке, десять мер-пудовок его, пускай еде забирае, коли не лень. Я не продаю, не меняю… С новины вернёт. Ухватила? А под верность запиши…

Тётушка взяла с подоконника и подала клок бумаги, химический карандаш-обглодыш с палец.

Поля тыкнула карандашом в язык, налегла на стол и тяжко уцелилась писать во весь клочок. Будь он впятеро обширней, она б и тогда, наверное, писала б во весь лист. Разом прошиб её пот, задрожала рука; карандаш вовсе не слушался и всё норовил скользом вывернуться из употелых пальцев.

– Иль ты забольшь Бога знаешь, что сопишь, обдери те пятки? – со смешком уколола тётушка.

Единичка у Поленьки совсем упала навзничь, а ноль, разбежавшись её поднять, сильно наклонился вперёд, не удержался, не устоял и теперь тоже лежал на крутом своём боку.

– А ну-к, покажь, над чем ты там так геройски сопела… Ба-а! Да оне у тебя что, пляшут аль с мамаевского попоища возвертаются? Ты что ж, не можешь толком написать?

– Цэ, тётя, и так гарно… Я к грамоте не умею…

– А разь ты в школу не бегала?

– Як же… По чернотропу пошла у первинный класс, по первому по снегу и кончила.

– Ум расступается… Не пойму… Ты чего так быстро разделалась с учебой, как тот повар с картошкой?

– А шо тут не понять? В осень мама начали прясти, – по обычаю, об отце-матери да и вообще о старших Поля всегда говорила во множестве, что было признаком особого почитания, – мама сели ото за пряжу, а меня и пристегни на все пуговки к Петру в няньки, не на кого было кинуть малого. Попряли… Опять не до школы, ткать треба. А там весна… закружились огороды, поле… Так там и без учёбы дилов под завязку.

– Да-а… За таковскую несвязицу я Володяре спасибушка не поднесу. Палкой бы ломанула! Я и не знала, что он тебя до школы не допустил.

– Приходила за мной два раза учителька… Молоденькая… Зараз бы по плечики мне. Хвалила меня. К учебе, говорит, девочка хорошо берётся. Прилежайка. Попервах тато буркнули ей: а нам не вновях, других не держим. Вот допрядём, там и побачим. Наявилась по вторичности, а тато были сердиты, зык на них напал, шо ли, и на дыбошки. Так и так, говорят, товарищ учительша, чего ж нам в прятки играть, я человек нестерпчивый, я вам прямушкой грохну: повадился ваш кувшин к нам по воду ходить, понаравилось, бачите. Да как бы ему голову не расшибли! Не надо учить безногого хромать. Не учите и козу, прижмёт, так с возу сама стянет. Моё дитё, моя воля, моя властушка – так не сильте, без вашего научим чертям кочерыжки подавать да на собак брехать! А вы идить от греха, покуда я ремень с пупка не спустил… Бильшь к нам учителька ни ногой…

– Аря-ря! Лихой казаче Вовчан, чересчур лихой грамотник, родимец тебя хлыстни! А так со стороны глянь – по бороде апостол, муху не обидит, а родное дитё, ешь его мухино сало… Не с больша ума удрал штуку…[10] – Тётушка горько вздохнула. – Без грамоты, дитятко, жить – век пеленать нужду… Вон оно как… Уж лучше б ты училась, поколе хрящики не срослись… В детстве-то…

– Да Вы тако не убивайтесь, – скорее себе жалобно сказала Поля и ей стало тесно в груди. – От беды не в воду же… Не така я уж и зовсим пропаща. Я всё-всё умею, толечко в одной в грамоте не умею… – Она обошла взглядом чисто убранную комнату. – Ну хочете, я Вам шо-нибудь такэ сделаю, поглянете… Шо ж Вам сделать?.. Всё у Вас гарно, всё на месте…

– Ну подмети, отведи душу.

– Фи, подмети… Это и дурка можэ.

– Ну а ты?

С обидой, с каким-то горячечным рвением – подумаешь, важность подмести пол! – Поленька кинулась мести полынным веником.

Тётушка, посматривая то на неё, то на молодой месяц за окном, положила на листок, на котором Поленька писала, десять пшеничных зёрен, ядрёных, крупных, не с ноготь ли на мизинце, тщательно сложила бумажку, отдала девушке.

– Вот эту тарабарскую грамотку свою с зёрнами снеси батьке. Пускай поглядит, что у нас за гирька. И скажи, у недобрых людей землю и дождь обходит. А пускай раскумекает, к чему это я так подпустила.

Поленька спрятала бумажку в карман кофты, смела сор на совок и в печь.

– Ну шо, погано я мету? – Поленька ждала похвалы. – Скажете, як курочка лапкой?

– Хуже, – коротко резнула тётушка. – Неспособная ты совсем в этом деле… Ни в дудочку ни в сопилочку. А это кажда девка должна знать!

– Шо это? Треба не в совок да в печь, а мести через порог на двор?

– Наоборот. Со двора!

– Убейте… Никак не въеду…

– Ну уж куда нам понять! Ну уж куды нам со своим свиным рылом нюхать лимон!

Сердито, скорее для видимости, тётушка помолчала и продолжала выровненным, спокойным голосом, не лишённым оттенка снисходительности:

– В твои лета девчаточки втихомолку, чтоб никто не видал, метут сор со двора в хату, заметают в передний угол – там он никакому другому глазу в недоступности, – метут и шепчут: «Гоню я в избу своих молодцов, не воров, наезжайте ко мне женихи с чужих с дворов…» Всё учи, учи тебя!

Поленька хотела что-то сказать, но тётушка жестом велела не перебивать её:

– Как у нас один говорил, нажелалось со мной погутарить – смалкивай! Вот тако. Ну… А не позывает маяться с сором, подгляди, как наявится молодой месяцок вот как сегодня, – старуха показала в окошко на стоявший вниз острыми рожками месяц, готовый вот-вот спрятаться за меловую Лысую горку. – Мда-а, млад месяц дома не сидит… Так, значится, подгляди да и завертись на правой на ноге и тверди: «Млад месяц, увивай около меня женихов, как я увиваюсь около тебя».

Подвеселела девушка, в мыслях улыбнулась и спросила тоном, дающим тётушке полагать, что всем этим наставлениям нет цены:

– А як же кавалерики услышать зов?

– Сперва заслышит Он. А уже Он в уши им положит твои слова. А Он есть! Слушает нас, подмогает нам! Даве утром мой увеялся ещё до железных петухов, до звона к заутрене. Думаю, как же я буду одна, я боюсь ночью одна, я даже при самом боюсь по ночам просыпаться и лежать с открытыми лупалками, а тут две ночи кряду кукуй одинаркой, я и запросила господа Бога послать мне доброго человека; и вот набежала ты, ты не своей волькой, не сама, тебя Он прислал. Так что не ленись мети, как я подучила, не ленись поджидай млад месяц и проси, проси женишка. Он добрый, Он пошлёт тебе.

– Уже прислал…

Удивлённо и вместе с тем недовольно хмыкнула тётушка.

– Да того ль, кого зуделось?

 

– Аха… Высокий… На личность взрачный… Лицеватый… Наравится…

– Дитятко! Ну у тебя головка чиста, не во гнев будь сказано, как стеколушко! Видали новости в сапожиках – наравится! Да ты ж не на личность гляди. Можь, с личика и яичко, да внутрях болтун!.. Какое у него рукомесло?

– А покуда никаковского. Пастух. Вот, говорит, кончу анститут на агронома, там и распишемся. Я обещалася ждать.

– Эха ты, тетёрка с носом… Метко, девонька, стреляешь: в чистом поле, как в копеечку… Запомни, этот не твой. Покуль он, обдери те пятки, будет шастать меж тех анституток, он такую ж разучёную, как и сам, выглядит себе да и повиснет на ней, как лукавый на сухой вербе, а ты жди да сохни до белой косы: пора молодая сшумит вешним ручьём с горы, там и не приметишь, как годы седину в косу вплетут… А потом… Ну случись всё по задумке, ну кто ты без грамоты рядом с ним? Чурка с глазками! Два фонаря на пустой каланче! Да только красивые глазки разве спасут пустую головушку?.. Не-е, не твой то хозяйко. Да невжель и воску в свечке, что в том в твоём агрономике? Ты выискивай табачок по носу… А то масло не твоё, вода. А тот огонь не друг тебе, солома…

– Он божился… не можэ без меня…

– Уха-а!.. Все козлы одно и то ж блеют! Не мог ба, давно-о б околел. А то с приплясом, небось, вьётся. Что поют твои батько с матерью?

– Я ничего им не говорила про него. Мама потянут мою руку, доведись чему быть. А тато бачить его покойно не можуть… Там меж ними… як черти горох делют… Такие промеж ними контрики.

– Видала, обдери пятки! Тут я за Володюню свой подам голос. Раз твой замашистый агрономка и на дух не нужон батьке, стал быть, тут непотребинка какая да и кукует. Ты кладёшь парубку почтенную цену за рост, за внешность. А батька с другой каланчи дозор ведёт – какойский этот твой красик работун, какой из него вылупится хозяйко, иль, может, это ни то ни сё, ни два ни полтора, ни кафтан ни ряса, ни рыба ни мясо и не холодец. Может, этот поскакун с киселём в коробке пылит за тобой не возрадушки жизни, а так, по молодости, по избытку бусыри. Надо ж с кем-то коняжиться! Вот он и трётся вкруг тебя да, поди, блажит затискать всё куда потемней, липнет, поди, с похабщиной?.. Хо-рро-шень-ко всмотрись… Замуж выбежать не галушку замесить… Перед тобой он сейчас, как погляжу на тебя, может, на пальчиках, чуток на ладонки не возложит. Да ты всё ж не спеши. Твои годы не уроды… Ох, женихи товаришка тё-ёмнай. Поскобли, какой ещё муженёк скажется… Кабы то наверно знать, до точности…

Ловившая носом окуней тётушка была тёртый калач по части сватовства. Уже за полночь. Уже пробовали голоса вторые петухи; давно задули лампу, лежали, а тётушка – ну и свербёж! – всё трещала, трещала, как битюцкий барабан, всё об одном об том же: твой варяжец тебе неровня, ищи другого, поверь, желаю я тебе единственно добра и при этом клялась, что она не какая-нибудь там трепохвостка, жизнь изжила достойно и мужское кобелиное племешко вызнала прочней против Поленьки.

Девушка не могла понять из всей этой бесконечной нуди, ну почему так мгновенно, в один вечер, тётушка твёрдо вырешила, что Сергей ей вовсе не пара, вовсе плох? Ну откуда это видно?

Долговы жили с Горбылёвыми окно в окно, и каждое утро, просыпаясь, Поленька бежала к окну и знала, что её ждут у другого окна и в снег, и в дождь, и в солнце; заметив её, Сергей принимался неистово махать руками. Привет! Привет! Наше вам с косточкой!

В ответ Поленька тоже махала и со сна чисто улыбалась. Её глаза, ждущие чуда, горели восторгом. Переглядушки разбегались иногда на целое утро. Никто из родителей не противился. Но в прошлый май отец заказал эти утренние радости, рассудив про себя так: «Чей бы бычок ни прыгал, а тёлушка наша… Прибытку нам аникакого…»

Поленька не защищала Сергея перед тётушкой и на то были причины. Ну, во-первых, возражать старшим почиталось в их роду святотатством; обычай этот жил в доме испокон веку. Потом, о своих чувствах Поленька ни с кем не заговаривала, и если уж тётушка выжала на такой разговор, так причиной тому были обстоятельства. Как младшая Поля не могла не отвечать старшей родственнице, хоть и родство то ненамного ближе такого калибра: сбоку припёку, а сзади прогорело; в конце концов ответив на одно, как сом в вершу, ввалилась Поленька в разговор, который никак не могла остановить или переменить: тетушку не навести, не направить на что другое. Ветхую кумушку решительно занимали дела сердца и ничего иного она знать не хотела. И третье, пожалуй, главное, что сильно смутило самоё Поленьку, многое из того, что она почитала в своем суженом-ряженом за добродетель, тётушка, напротив, расхаивала, пушила в пух. Да Поленьке и самой не нравилось, что в последнее время Сергей все бился завести её в уголок куда почерней, где б они были без посторонних глаз, всё подгадывал так, что они оставались совсем одни, и тогда он накатывался миловать, ласкать её, против чего она восставала, однако не настолько рьяно, чтоб вовсе отвадить парня. Она не находила слов этим отношениям, а вот тётушка доискалась: коняжится, блажит, похабничает. Несерьёзно всё то, тянула тетушка одну и ту же песенку; Поленька не спорила, хотя и не знала, а как оно бывает серьёзно, тем не менее она считала, что не в лад к ней настроенные и отец и тётушка – не сговорились же! – в чём-то беспременно правы: старики не ошибаются.

Запрокинув руки за голову, Поленька лежала в кровати и не могла разобраться, что за каша кипела в её голове. Угнетало чувство раздвоенности, досады. Горячая голова болела от нежданных открытий; больше всего давило, тяготило то, что она считала в своих отношениях с Сергеем совершенно решённым раз и навсегда, вдруг почему-то повернулось путаницей, бестолковщиной, ералашем.

Уже как легли, тётушка ещё раза два пробовала почесать зубки. Но Поля не отвечала, молчала; тётушка поднялась на локоть, заглянула ей в лицо; Поля старательно зажмурилась, жалобно всхрапнула.

– Спи-ит? – удивилась тётушка и больше не лезла с перетолками.

Рано, до света, Полю разбудила тётушка.

– Ё да ты и спишь, ободай тебя коршун! Упала и пропала… Кипятком залей – не прокинешься!

– А вы чего потемну вскочили?

– Какой там потемну! Гли-ко в окно!

– Только взялось сереть…

– Ну, девка, может, ты со сна мне ещё порасскажешь, где у коровы грудь?

Тётушка беззлобно рассмеялась своей шутке и, отсмеявшись, подхлестнула:

– Вставай, Вставайка! А то службу проспишь.

Было ещё темно; с утренней, с восточной, стороны едва подбеливало, но со всех углов, со всех проулков с муравьиной торопливостью сливался народ к церкви Спаса Преображения.

В церкви негде было пятку поставить. Тётушку отжали от Поли; вскоре Поля, усердно подпираемая сзади проспавшими, оказалась пришлёпнутой к оградке перед клиросом.

Необычайно ярко горели повсюду свечи; всё вокруг торжественно пело, молилось, кланялось. Как-то смиренно, заведённо молилась Поля, по временам придавленно вмельк покашивая из-под низкого шалашика косынки на певчих. Высмелев, смотрела уже ровней, длинней, натвердо убедившись, что никто из них не замечал, не видел её.

В хоре были старики, старухи, были и дети, такие как Петро, уряженные, чистенькие, выделялись высокими голосами.

Мало-помалу служба наскучила ей.

Она скользом, уныло ощупывала глазами клиросников; сражённый взор присох к белокурому веснушчатому парубку лет, может, девятнадцати, не старше. Видом шёл он совсем за подростка, зато держался, держался эвва каким орёлушком! Дорогой тёмный шерстяной костюм ладно облегал стройный стан; толсто повязанный короткий сине-зелёный галстук походил на кленовый лист, до поры в непогоду сорванный с дерева и прижатый ветром к кремовому атласу рубашки на груди.

«Какой молодой, а уже в певчих…» – в восхищении думала Поля и не уводила с него глаза, даже когда припадала на колени; припадая, она лишь на миг отрывалась, лбом трогала холод пола и тут же стремительно поднималась, отчего-то боясь не увидеть его снова, но – заставала его на месте и мимо воли своей чему-то светло улыбалась.

Он приметил, выхватил из людской тесноты этот безотрывный светоносный взгляд, и у него из глаз печальных брызнула звонкая, озорная радость; теперь он тоже не забирал с неё своих глаз, пел и улыбался глазами, и трудно было понять, чему он улыбался, то ли своей незнакомице, то ли восходящему солнцу, что било сквозь высокие окна прямо ему в лицо и заставляло щуриться.

Крестясь, Поля из-за руки нарочно улыбнулась парню. Он наверное понял, что эта улыбка именно его, что он точный её адрес, а потому, привстав на цыпочки в щеголеватых высоких хромовых сапогах в рант, улыбнулся ей глаза в глаза и коротко подморгнул.

Поля покраснела, со стыда тиснулась вправо за дебелую старуху; девушке казалось, что это подмаргивание поймали другие, вот-вот продерётся кто сквозь толпу и потащит её за таковское вон из церкви. И минуту, и две таращилась она отупело старухе в черный затылок, но, странное дело, хор всё так же пел, своим порядком всё так же шла служба, и никто не выводил её. Успокоившись, она подумала:

9Руки лубянеют – костенеют, стынут.
10Удрать штуку – сделать нежелательное.
Рейтинг@Mail.ru