– Откуда это у тебя самиздат-то?
– Ну, а что? Что такого? – ухмыльнулся он.
– Ну так то, что странно.
Никак у него при его положении не могло быть никаких неофициальных каналов, по которым бы эти папиросные листки попали к нему.
– Такие, значит, времена наступают, будем теперь через самиздат просвещаться, – сказал он.
«Не пора ли нам побежать?!» – было напечатано прописными буквами на первой странице шуршащих листов.
То была статья некоего профессора одного из московских институтов[8]. В статье писалось, как, оказывается, все плохо в экономике страны, дальше так продолжаться не может, темпы роста нужно ускорить, а для этого всему населению страны необходимо потуже затянуть пояса.
Статья будто расшифровывала смысл той встречи со стахановцами, которую показывали по телевизору. Она была ключом, которым все открывалось, дверца распахивалась – и даль неоглядная открывалась взору.
– Сам тоже подзатянешь пояс? – сказала она, возвращая мужу его «самиздат». Она вспомнила Татьяну-птичницу, Галю-молочницу, Семена. – Народ, знаешь, как обозлен?
– Ну, обозлен, не обозлен, государство превыше всего, нужно будет – смирятся, – резко ответил он.
После, вспоминая тот водораздельный момент, когда чувство полета, чувство восторга и счастья, ощущение близости новой жизни окончательно ушло из нее, словно бы высочилось через какую трещину, она всегда, всякий раз натыкалась в памяти на эту принесенную мужем статью. Ключ повернулся, дверца распахнулась, и открывшаяся даль отвратила ее от себя.
Все, что происходило вокруг, снова перестало ее интересовать. Как бы та, прежняя сомнамбулическая вялость овладела ею. Как бы жар подернутого пеплом костра, готовый выметнуться пламенем и объять алыми языками наваленный сверху сушняк, остался внутри, под пеплом, не найдя себе пищи.
А вокруг только и говорили о новых назначениях, перемещениях, отставках и арестах, газеты, едва не каждый день, печатали сообщения обо всем этом, муж приносил домой всякие тонкие подробности, которые можно было узнать лишь в его сферах, председатель в поссовете постоянно обсуждал с нею происходящее в надежде разузнать те самые подробности, – но ей не было ни до чего дела. И председателю она не могла рассказать ровным счетом ничего, – все, что говорил муж, в одно ухо влетало, а из другого тотчас же вылетало. И не читала никаких газет, и перестала смотреть ежевечернюю информационную программу по телевизору. И когда случайно перед глазами мелькала в чьей-нибудь чужой газете его фотография или доносился из телевизора его голос с сильным южным акцентом и мягким смазанным «г», ничто внутри не тянуло всмотреться внитмательнее, прочесть, остановиться, прислушаться… Муж был выдвинут делегатом на партийный съезд в Москву[9], съездил, посидел в Кремле, вернулся, полный впечатлений, из него фонтанировало ими днями подряд – все оставляло ее равнодушной.
У младшего сына был трудный год – заканчивал восьмилетку, вдруг обленился и ничего не хотел делать, таскал из школы сплошные двойки, и участковый разок да другой предупредил ее: гляди, видел в дурной компании, – и всю осень и зиму она жила сыном. Никогда не уделяла она ему столько внимания, никогда не уходило на него столько сил. Как-то даже довелось притащить его домой набравшимся до положения риз, и сообщила об этом к великому стыду, не кто другая, как соседка, позвонив по телефону: а вот я сейчас шла, ваш сын под забором сидит… Что такое, почему, чем его пометило? – не дружил ни с кем из детей окрестных домов, все тянуло на окраину, к избам, подальше от кирпича с асфальтом…
Тяжелый у нее выдался этот учебный год. Она очень устала за зиму. Измоталась – так вернее. Ужасно измоталась.
С Ниной Альбина была дружна еще в школе. Потом их развело, они не виделись едва не десять лет и вроде бы не нуждались друг в друге, а когда обоим зашло за тридцать, бросило, без всякого внешнего повода, одну к другой и спаяло – не разорвать, только удивлялись: как прожили столько лет, не видясь. Спроси Альбину, зачем ей нужна Нина, она бы не ответила. У Нины шла совсем другая жизнь, у них не было не только общих жизненных дел, а как бы даже и интересов, но вместе с тем, если не разговаривала с Ниной по телефону несколько дней, – возникало чувство, что прожила их впустую. Что-то иное, не внешнее связывало их с Ниной, чем-то иным, невыразимым в словах были нужны друг другу. Увидеться им из-за отсутствия общих дел удавалось нечасто, но когда все же встречались, мало оказывалось целого дня, говорили и говорили, не могли наговориться, из каждой встречи выходил праздник, о котором помнилось после долгие и долгие дни, все время до новой встречи.
Чтобы устроить себе этот праздник, нужно было освободить чей-нибудь из домов: или ее, или Нинин. Они должны были остаться вдвоем и знать, что будут вдвоем достаточно долго. Проще поэтому получалось встречаться у Нины. Когда-то, в молодости, Нина с мужем долго не имели собственного жилья, и дочь их, привыкнув к дому бабушки с дедушкой, так и жила там, приезжая к матери с отцом лишь на субботы-воскресенья, мужу Нины приходилось время от времени убывать в командировки, и вот в этих-то случаях, если им обеим удавалось взять среди недели отгульные дни, они и встречались.
Нина жила в городе, в тесной, крохотной двухкомнатной квартирке, но когда они встречались, у квартирки словно бы исчезали стены.
Впервые за наступивший новый год удалось встретиться только уже в апреле, совсем незадолго перед майскими. Была пятница, двадцать пятое; как всегда, они припасли для встречи шампанское, тянули его маленькими глотками, в бутылке вроде не особенно и убывало, но в голове приятно, с серебряным звоном шумело.
– Ой, да ну дай ты кому-нибудь, вот идиотка, что ты жмешься, – сказала Нина. – Сразу на ноги встанешь, обещаю. Кровь забегает – как у девочки. Какие у тебя противопоказания? Только «за»!
Это Альбина поделилась с нею, что муж стал ей совсем невыносим, раньше давала ему и давала, хотя и знала, что он постоянно имеет еще на стороне, давала – и ничего, все нормально, а сейчас что-то так стала его ненавидеть – ну, не раздвигаются ноги, какой-то механизм, что ли, сломался в груди, как заржавело там все – не пускает, совсем почти не живет с мужем, раз в месяц, не больше, и то со скрипом, а хочется же, требует организм, прямо невмоготу временами, хоть ори благим матом.
– Я не жмусь, что я жмусь, – сказала Альбина в ответ подруге. Ей было несколько стыдно говорить обо всем подобном, это Нина всегда любила о своей, как она называла, «норке», а о ее, Альбининой, обычно молчали, так ими обеими и воспринималось: о Нининой положено, а о ее нет, – ей было даже не несколько, а ужасно стыдно, у нее, почувствовала она, полыхнуло не только лицо, а и уши, но невозможно было, не было уже сил держать все это в себе – и вот вырвалось. – Я не жмусь, что я жмусь. А «дай», легко сказать. Кому? Где его взять? Первому встречному-поперечному тоже не хочется. И страшно – какой-то чужой в тебя… и не хочется, чтобы любой…
У Нины заблестели глаза.
– Зачем «любой»? Не нужно первому встречному-поперечному. С чего ты выдумала: «первому встречному»? Давай я тебе своего отдам. Давай, ну ей-же-богу! Что мне, жалко для лучшей подруги? У него, знаешь, такой толстый, я в жизни таких больше не видела. У меня норка вроде не маленькая, а все равно, как входит, – у меня дыхание под горло: кончусь сейчас! Ей-богу! Прямо необыкновенно.
– Ой нет! – От Нининой откровенности щекам и ушам Альбины сделалось еще жарче. – Я не хочу так… механически так. Мне чего-то такого хочется… вот сама не пойму чего… ну, чтоб в груди… чтоб ржавчина там облетела…
Она хохотнула, пытаясь скрыть этим хохотком свое смущение, отпила шампанского, и Нина вслед ей тоже хохотнула и тоже сделала глоток.
– Алька! Да ты любви хочешь! Ничего себе! Чтоб, значит, не только сесть, но и рыбку съесть!
– Любви? – Альбина испугалась. Не хотела она никакой любви. Сама, личным опытом, она не знала, что такое любовь, но за прожитую жизнь ей довелось несколько раз увидеть, как сходили от любви с ума, ломая себе и хребет, и шею, теряя все, что было нажито за предыдущие годы, – только еще подобного ей не хватало. – Нет, не нужно мне никакой любви, ты что! – сказала она.
– Конечно, не нужно, что тебе с ней делать, – подтвердила Нина. – Бери моего, такой кайф получишь, обещаю! За чистоту ручаюсь, он только со мной, заразы никакой не подцепишь.
– Откуда ты знаешь, что только с тобой? – Альбине невольно стало любопытно.
Нина похмыкала.
– Ну, во-первых, такое условие. Из целей безопасности. Но главное, Алька, – опыт! Опыт у меня все-таки – слава богу! Я норкой чувствую. У меня норка – как рентген, он вошел, я его сразу насквозь просвечиваю!
Альбине это было непонятно, но переспрашивать она не стала. Опыт у Нины, особенно, если сравнивать с нею, действительно был большой. Нина, закончивши институт, работала конструктором в проектном бюро по каким-то железкам, знала уйму неведомых Альбине вещей и, судя по всему, считалась ценным специалистом, но главным ее жизненным делом, ее настоящим предназначением было рогатить мужа. Вернее, не рогатить, а добавлять к черному хлебу блеклого супружеского существования пряную, сладкую сдобу сторонних связей. Много сил и большой ловкости требовала такая жизнь, но Нине доставало и того, и другого, она рогатила мужа искусно и со вкусом, он и не догадывался о жизненном назначении своей жены.
– Нет, я не хочу так, – снова сказала Альбина. – Главное, чтобы вот здесь, – она подняла руку, показала, – чтобы в груди…
Нина перебила ее:
– Но потом ты снова отдашь его мне. После тебя мне ужасно интересно снова с ним будет, какой кайф, я уже предвкушаю!
Она оторвала ноги от пола и, подняв, поболтала ими в воздухе. Они сидели в креслах друг против друга, разделенные журнальным столом, юбка ее мягким колоколом взметнулась вверх, и перед Альбиниными глазами замелькал узкий параболический переешек ее белых ажурных трусиков.
Альбина засмеялась над этой радостной Нининой непосредственностью. Она любила Нину, и все, что та ни делала, все было хорошо. Да и вообще, оттого, что они, наконец, встретились, сидели друг с другом, тянули шампанское, все в ней только от одного этого смеялось и веселилось, стреляло шипучими воздушными шариками, как шампанское, которое они пили, вообще хотелось все время смеяться и хохотать, без всякой причины.
– Нет, ты знаешь, – сказала она, утирая с глаз набежавшие от смеха слезы, – уж ты меня извини, но испорчу я тебе кайф. Мне бы, знаешь, с мужем все-таки… в смысле толщины, знаешь, он меня вполне устраивает…
И тут кресло, на котором она сидела, вдруг вырвало из-под нее, стремительным, мгновенным махом, будто на гигантских, невероятных размеров качелях, пронесло по некоему пространству, и она обнаружила себя стоящей на вершине высокого холма, небо было застлано мглистыми тревожными облаками, озерца и речка внизу блестели тяжелым ртутным блеском, дул сырой пронзительный ветер, по пыльной змее проселочной дороги в неимоверной дали двигалось человеческая фигурка, и в босые ноги изнутри земли било могучим колокольным гудом, сотрясая тело до самой теменной кости: УБЕРЕГИ!
– Ты что? Что с тобой?! – метнулась к ней, вскочив со своего кресла, Нина.
– Что? Что такое? – слабо спросила Альбина.
Воспоминание о давнем детском сне оказалось настолько сильным и ярким, привидившаяся картина была такой осязаемо реальной, что ее как оглушило, и она не могла до конца осознать, что по-прежнему находится в маленькой двухкомнатной квартирке подруги, покойно погрузившись в мягкое кресло, и в руках у нее бокал с шипуче стреляющим шампанским.
– Да на тебе лица нет! – забирая у нее бокал, воскликнула Нина и, взяв ее обеими руками за голову, повернула лицом к свету. – Как простыня стала!
– Да? – все так же еще не придя в себя, бестолково проговорила Альбина.
– На, погляди! – мигом смотавшись к серванту, двинув там стеклом полок, сунула Нина ей в руки небольшое прямоугольное зеркальце с откидной металлической ножкой. – Что с тобой случилось?
Альбина взяла зеркальце за ножку и поймала в нем свое отражение. Лицо у нее и в самом деле было как хорошо отбеленная финская бумага, на какой она любила печатать наиболее важные документы. Но больше всего ее поразили собственные глаза. Это были не ее глаза. Это были какие-то чужие глаза, не имевшие к ней никакого отношения! Выражение муки и ужаса стояло в этих глазах. Словно та, которой они принадлежали, прозрела сейчас нечто кошмарное, в чем, может быть, была повинна сама, и отшатнулась в непередаваемом страхе… И однако же эти чужие глаза на выбеленном лице были ее глаза! Что такое увидела она, куда заглянула? Никогда раньше виде́ние того детского сна не совершало с ней ничего подобного.
– Ой, это надо же!.. – простонала она, возвращаясь, наконец, в Нинину квартирку всем сознанием, положила зеркало на стол стеклом вниз и, опершись о подлокотники, поднялась. – Ой, что такое…
– Что, что? – тревожно спросила Нина.
– Да черт знает что… – теперь уже намеренно уклоняясь от ответа, нарочито грубо сказала Альбина.
Она обнаружила: о чем ни за что не расскажет Нине, – это о своем виде́нии. Словно бы ее собственное виде́ние не принадлежало ей, было доверенной ей чужой тайной, проболтаться о которой было бы равносильно самому подлому предательству.
Она пошла в ванную, сняла ватным тампоном с кремом всю косметику, умылась с мылом, крепко и сильно проводя ладонями по лицу, сначала теплой водой, потом самой холодной, какая текла из крана, и кожа на скулах загорелась, жгуче натянулась, и в голову вернулась ясная трезвость.
– Черт знает что, – снова сказала она Нине, объясняясь. – Нервы, знаешь, пошаливают.
– И будут шалить, если так себя доводить, – тут же подхватила Нина. – Хватит жаться, не хочешь моего – ну пожалуйста, но со встречным-поперечным тебе тоже не хочется?!
И снова они пили шампанское, мерили и обсуждали всякие Нинины обновы, показывали друг другу, перебирали новые украшения, появившиеся у каждой за время, что не виделись, опять пили шампанское, прикончили одну бутылку и принялись за вторую, поели, вновь проголодались и еще раз поели, и так день подошел к концу, наступил вечер, перейдя в ночь, и Альбина осталась ночевать у Нины, как это почти всегда у них и происходило: то ли она у Нины, то ли Нина у нее. Приятно было продлить встречу до утра следующего дня. Пусть просто спали под одной крышей, этой проведенной бок о бок ночью встреча переводилась в некое новое качество, наполнялась неким особым смыслом.
Нина легла на раздвижной узкой тахте в комнатке поменьше, а Альбина, как всегда, когда оставалась у Нины, – на раскладном мягком диване в комнате побольше. Альбине нравился этот Нинин диван, нравилось раскладывать его, а потом поутру убирать, нравилось засыпать на нем и, засыпая, открыв случайно глаза, увидеть вокруг не свою, а Нинину комнату…
Она проснулась от крика. И, просыпаясь, поняла, что это она и кричит. Она кричала так страшно, таким задавленным, диким, рвущимся откуда-то из самых кишок голосом, что, проснувшись, все продолжала кричать – уже от ужаса перед этим своим невольным, раздирающим все ее нутро сумасшедшим криком.
– Ты что?! Что случилось?! – услышала она над собой Нину, и увидела, что в комнате горит свет, и осознала себя лежащей почти поперек дивана, со свесившейся вниз, заломленной назад головой. Сердце колотилось грохочущим молотом в груди, в висках, в щиколотках, кровь не умещалась в сосудах, они готовы были лопнуть под ее пульсирующим напором.
Нинин голос прервал ее крик, но ответить Нине что-то членораздельное было не в силах. Она смотрела снизу на Нинино лицо над собой, молчала, тяжело дыша, потом с трудом, мелкими змеиными движениями двинула себя по дивану и втащила на него затекшую, онемевшую голову.
– Что-то приснилось? – спросила Нина.
Теперь Альбина смогла сделать головой отрицательное движение. Ничего ей не приснилось. Во всяком случае, она ничего не помнила. И однако же внутри была твердая, неколебимая уверенность, что произошло нечто ужасное, кошмарное и она могла это предотвратить, не дать случиться, – смогла бы, если б не была так сосредоточена на себе, так эгоистично и подло озабочена только собой…
– Но что с тобой, что такое? – с беспокойством, настойчиво спросила Нина.
У Альбины разлепились губы.
– Не знаю…
Глазам было больно от света, она закрыла их – и снова открыла.
– Который час?
Нина оглянулась на будильник за спиной.
– Двадцать четыре минуты второго. Почти двадцать пять. Самая ночь.
– Ох, извини!.. – Голос возвращался к Альбине, возвращалось дыхание, и сердце, уйдя из ног и головы, уже колотилось только в грудной клетке. – Не знаю, что это такое… все вроде нормально…
Но между тем тревога внутри не оставляла, и еще минуту-другую спустя она поднялась, взяла телефон и позвонила домой.
– Аллё! – прохрипел в трубке сонный голос мужа.
Дома все оказалось спокойно. По ее требованию, оставив трубку, муж сходил в комнату сына и, вернувшись, подтвердил: спит без задних ног, лоб потрогал, температуры нет, можешь быть уверенна. Тогда вызывай машину и отправляйся к старшему, потребовала она. «Охренела?» – спросил муж. Она заорала на него, не стыдясь сидящей рядом в ночной рубашке Нины, и положила трубку лишь после того, как он дал-таки ей обещание, что вызовет дежурную машину и съездит, проверит, что со старшим.
Старший сын жил здесь, в городе, в студенческом общежитии – как захотел, только поступив в институт, до телефона на общежитской вахте дозвониться было невозможно ни днем, ни ночью, поэтому она и послала мужа.
Тот час с минутами, что Альбина провела в ожидании ответного звонка мужа, показался ей равным всей предыдущей жизни. И когда, наконец, звонок раздался, была уже готова к самому худшему. Боялась смого худшего – и была готова.
Но и со старшим все оказалось в порядке. Спал, и муж разбудил его вместе со всей его комнатой. Разбудил – и толком не мог объяснить сыну, зачем объявился у него в общежитии среди ночи. Как идиот какой там выглядел, сказал он. Почему «как», не удержалась на радостях она от укола.
И однако ее не отпускало до конца. Что-то внутри не давало расслабиться, побуждало к каким-нибудь действиям – непонятно каким, куда-то пойти, с кем-то встретиться… словно бы какая лихорадка била ее. До того, в ожидании звонка, она уже выпила какого-то валоседана, что нашелся у Нины в холодильнике, выпила без малого полпузырька валерьянки, а теперь выпила еще, накапав в рюмку, и какого-то валокармида, который Нина тоже откопала в своей аптечке, соленого, как огуречный рассол.
– Все, теперь будешь спать слаще младенца, – сказала Нина, гася ей свет и отправляясь в свою комнату.
Младенческим ее сон назвать было никак нельзя, это было нечто похожее на обморок: она проваливалась в сон и выныривала, проваливалась и снова выныривала, и так всю ночь, и утром поднялась оглушенная, с такой головой, будто та распухла и была ощутимо больше своих истинных размеров.
– Боже мой, да ты же совсем рехнутая стала, я и понятия не имела! – говорила ей за завтраком Нина. – Такое с тобой творится! Завязывай со своей целомудренностью, я тебе со всей серьезностью! Если тебя мораль угнетает, так у тебя все права: благоверный твой столько мочалок перетер… О собственном здоровье ты подумать должна?
Альбина кивала своей распухшей, словно бы тыквенного размера головой, как бы соглашаясь, но не отвечала. В груди лежал тяжеленный камень, давил и разрывал внутренности, и камнем этим было чувство: допустила, не уберегла, виновата! Что она допустила? В чем виновата? От чего не уберегла? Кого? Никакого ответа в ней не было, а только смутное, похожее на колеблемый ветром туман, зыбкое ощущение: то, чего не произошло тогда, в августе, произошло сейчас…
Муж, когда вернулась домой, устроил ей скандал.
– Ты, говнючка! – кричал он на нее. – Ты чей хлеб ешь, ты понимаешь?! Меня с утра сегодня, несмотря на субботу, на ковер выдернули! Так за ночной вызов холку намылили – я еле живой выполз! Климакс у тебя начался – фортели такие выбрасывать? Что такое ночной вызов, ты понимаешь? Это ЧП, это объясниловку писать, на этом погореть – дважды два! Погорю, что делать будем, лапу сосать станем?!
Он не часто позволял себе с ней подобное, груб был и хамоват – это да, но чтобы так бушевать – значит, его действительно припекло.
Она не оправдывалась и не огрызалась – в ней не было ни чувства вины, ни протеста, она просто пропускала весь его крик мимо ушей: ну, поорет, спустит пар – и перестанет, выдохнется. В ней было полное, абсолютное равнодушие к его неприятностям. Ничего, выкрутится. Подумаешь, холку ему намылили.
– Там действительно ЧП происходит, люди гибнут, а она: в общежитие сгоняй! – кричал, спускал пар, буйствовал муж. – Сейчас сколько голов летит кругом, знаешь? Сажают и расстреливают, знаешь? Новая метла метет, представляешь хоть, что такое – новая метла?!
– Погоди, – сказала она. Из всего, что он проорал, до нее дошли только самые первые его слова. – Где ЧП? Где люди гибнут?
– Где надо, там и гибнут! – ответил он.
– А если нормально? – теперь она почувствовала раздражение. Надо же брякнуть такую глупость: где надо, там и гибнут.
– А если нормально, то нечего спрашивать! – он так кипел, что его, казалось, разорвет. – Ничего пока не известно толком. Панику не сеять, главное! А вам расскажи – из вас тут же брызнет, зафонтанируете!
– Кто это «мы»?
– Вы! Все! Кто еще. Не понимаете ни хрена, что такое страной управлять!
– Ну, а ЧП тут при чем? – попыталась она все же вытащить из него какие-то сведения.
– При том, что не надо из него ЧП делать!
– Как это из ЧП не делать ЧП?
– Так это!
И как она ни настаивала, сколько ни теребила его еще, чтобы он прояснил свои слова, ничего внятного он больше ей не сказал.
Она узнала, что он имел в виду, два дня спустя, из короткой невразумительной информации в вечерних новостях по телевизору, быстро проговоренной среди прочих. Она сразу поняла: это то самое[10].
А еще два дня спустя в «Правде» появилось первое печатное сообщение: «От Совета Министров СССР»[11]. Оно было совсем коротенькое, три узких столбца по четырнадцать строк, и все в нем – глухо, невнятно, словно вырвалось из сдавленного горла, через стиснутые зубы. Она прочитала его раз, потом другой, потом третий, медленно проползая глазами по каждой строчке и шепча вслух слова, и когда она подсчитала строчки, каким образом и почему это число так прочно врезалось ей в сознание? Спроси ее об этом, она бы не ответила. Зато почему-то она точно знала, что все сообщенное – лишь малая часть правды, почти вообще не правда, все хуже, много хуже, ужаснее – вот вернее, и теперь, раз появилось первое, следует ждать других, новых сообщений, более и более ужасных…
Майские были необыкновенно теплы, свежая зелень, в несколько дней схватившая своею нежной кружевной пеленой мокрую неопрятную землю, скрыла собой все ее весенние мусорные грехи, небо стояло над головой изумительной ясности и глубины, старший сын, почувствовав, должно быть, после отцовского ночного визита некую вину за свое постоянное пренебрежение родительским домом, приехал после обязательной демонстрации на центральной площади города провести все четыре нынешних дня праздников в семье, что было такой радостью, такой удачей – вот уж действительно должен был выйти праздник, но, осознавая это и временами, забывшись, даже ощущая себя счастливой, большую часть этих дней она была угнетена, подавлена, и, когда приносили почту, первой бросалась к газетам. В газетах теперь печатались уже не короткие невнятные информации, а громадные статьи, и, с жадностью читая их, она как бы складывала из отдельных осколков мозаичную цельную картину, узнавая в ней ту, которой, лишь неосознанно, уже, оказывается, владела…
А после праздника Победы она начала ждать встречи с ним. Она чувствовала, встреча должна произойти вот-вот, может случиться в любой день, в любой момент, и на работе у нее постоянно было включено радио, и, что бы ни делала, все время прислушивалась к исходящим из него звукам, а дома, мешая всем, бесперерывно работал телевизор, и она не давала никому уменьшить громкость, чтобы не пропустить момента предуготовленной встречи. Она знала, что встреча должна произойти, была в ней уверена, а временами представлялось даже, что произойдет вживе – ведь ездит он по разным местам, и почему ему не объявиться у них? – но это лишь временами, а реально она ждала ее в том виде, в каком то было действительно осуществимо.
Ждать пришлось всего несколько дней. Он появился в программе все тех же вечерних новостей, в самом ее начале, лицо его было сосредоточенно-сурово, с подобранно-государственными складками у губ, заговорил, впервые за все двадцать минувших дней назвав имена погибших и впервые объявив цифру госпитализированных и число умерших в больницах, но, слушая, она не вникала в слова, она глядела в его глаза. Она вглядывалась в его глаза и видела: он ничего не понял! То есть он знал, ясно было по его глазам, много больше того, чем говорил, он не говорил и десятой части того, что знал, двадцатой части, сотой! – но, зная все это, он не понимал истинной сути происшедшего, истинное значение было скрыто от него, и он не видел в происшедшем угрозы тому будущему, ради котрого был призван, ради которого и выступал сейчас, происшедшее было началом цепи, звенья которой, прочно перехватываясь одно за другое, вели во тьму, мрак, в пропасть…
Откуда, каким образом была в ней подобная осведомленность, она не имела понятия, но она нисколько не удивилась тому и ни на мгновение не усомнилась в своем знании. Она испытывала чувство вины перед ним. Столько месяцев совершенно не думала о нем. Но следила за его действиями, не обращала никакого внимания, чем занимается, – будто его и не было!
Младший сын, пробегая по своим делам мимо нее, впившейся в телевизор, глянув на экран, пропел речитативом:
– Ускоренье – важный фактор,
Но не выдержал реактор.
Кроет вся Европа матом
Наш советский мирный атом.
– Идиот! – мигом вскипев, крикнула она вслед ему. Тут же пожалела об этом, потому что нехорошо, недостойно было вымещать на сыне свои чувства, но не удержалась и добавила: – Нашел, над чем насмехаться!..
С этого дня жизнь ее с утра до вечера была заполнена одним: знать о нем все, что возможно, о каждом его шаге, который получает огласку, не пропустить ни единого сообщения о событиях, в которых он принял участие, не просмотреть любого, самого незначительного его появления на экране телевизора, и всякое сказанное им слово ловилось ею с особым напряженным вниманием и обдумывалось после с той особой напряженной тщательностью, с какой, помнилось ей – до головной боли, до разламывания черепных костей, – обдумывались в свою пору, когда дети были маленькими и заболевали, небрежно-скороговорчатые, малопонятные слова врача об их болезни. Она теперь жила словно бы в некоем невидимом, но несомненно физическом облаке взаимодействия с ним, и у нее было чувство, что он тоже знает о ней, вернее – ощущает ее присутствие рядом с собой в этом облаке и не волен выйти из него, пока она окружает его им.
Все лето только и было разговоров о случившемся перед майскими. Газеты едва не каждый день печатали репортажи с места катастрофы, которое теперь пытались обезопасить возведением бетонного кожуха над смертоносным разрушенным зданием, по телевизору то и дело показывали передачи, в которых исследовались причины происшедшего, выступали ученые – недоумевали, как это могло произойти, говорили об одной миллионной, которую составляет вероятность того, что произошло, и, минуя все официальные каналы, приползали самые жуткие слухи об опасностях, которые продолжает таить в себе взорвавшийся реактор, и муж, когда передавала ему эти слухи, чаще всего подтверждал их. Один из слухов был страшнее других: будто реактор день ото дня разогревается все больше, остановить повышение температуры не удается, фундамент под ним скоро расплавится, а под фундаментом – заполненный водой котлован, и если реактор ухнет туда – вот это уже окончательная, непоправимая катастрофа, никак к нему больше не подберешься, и он годы и годы, целые столетия по водным подземным капиллярам будет точить смертью. «Ну, ты развешивай уши больше!» рявкнул на нее муж, когда она спросила его о достоверности подобных толков. Ничего не подтвердил на этот раз и не опроверг; но она все же знала его, знала все его ухватки и хитрости, и он более, чем подтвердил слух: он заткнул уши себе и ей рот при одном лишь поминании слуха, а значит, что-то похожее на такое было, угрожало и действительно могло разразиться.
Спустя несколько дней она поймала себя на том, что временами вдруг начинает безмолвно, только иногда шевеля губами, шептать одни и те же слова: «Нет. Никогда. Ни в коем случае!» Она шептала их абсолютно помимо воли, совершенно не включаясь сознанием, и, когда поймала себя на этом, поняла, что шепчет их при мысли о слухе, от поминания которого, вместо того, чтобы подтвердить его или опровергнуть, заорал на нее муж. Но, осознав это, она не стала бороться с собой, как можно было бы предположить, наоборот, теперь при мысли о случившемся перед майскими, она уже вполне осмысленно принималась повторять: «Нет. Никогда. Ни в коем случае! Нет. Никогда. Ни в коем случае!» – и реально слова эти связывались в сознании прежде всего с ним. И когда в разговорах возникало его имя или когда, по некоей ассоциации, оно возникало в ней само по себе, она тут же, как заклинание, повторяла несколько раз: «Нет. Никогда. Ни в коем случае!»
В июле Семен-молочник, как обещал еще в прошлом году, поднял цену за молоко на полтинник. Предупредил он об этом загодя, за неделю до июля, примерно так, и всю эту неделю, прохаживаясь перед бревнами во дворе с сидящими на них в ожидании молока покупателями, разглагольствовал:
– Вот и дождались, что поделаешь, рано или поздно должно это было произойти – поднимает Семен цену. Поднимает Семен цену, что поделаешь. Да ничего не поделаешь, куда вы денетесь? В магазин, что ли, пойдете? В магазинах-то вам и раньше не нравилось, а теперь и боитесь еще. Боитесь, ага? Я б тоже боялся. В магазинах пойди узнай, откуда оно. Счетчик Гейгера около него, может, как пулемет, строчил бы, да? А у меня известное дело – здесь все, на наших травках, полная гарантия! Кому тяжело – пусть поменьше берет, что ж поделаешь. У меня вон желающих целая очередь, у меня ни литра не останется, все разберут, я в обиде, если поменьше, ни на кого не буду…