© А. Курчаткин 2017
Вере, подарившей мне этот роман, посвящаю
«…иногда имеют место явления, которые субъективно могут казаться нарушениями законов природы «высшими силами». Это называют чудом. Но там, где такие явления действительно совершаются, а не оказываются аберрациями, там происходит вовсе не нарушение естественных законов «произволом» высших сил, а проявление этих сил через ряд других законов, нам еще неясных.»
Даниил Андреев, «Роза мира»
«Жизнь – это судьба.»
Х. Ортега-и-Гассет
Ей запомнился этот сон с такой внятностью, с какой сны никогда не сохраняются в памяти. Даже те, что снятся по многу раз, повторяясь в микроскопических деталях, – и пойди объясняй, что это значит, такая их неотвязность.
Ей снилось, будто она стоит на каком-то выпуклом, похожем на воинский шлем холме, на самой его вершине, вознесясь над окружающими лесами, небо в плотных мглистых облаках, краски земли блеклы и тревожны, она стоит, оглядывая весь мир, оказавшийся у ее ног, а изнутри холма, словно он полый, как колокол, и там бьется в его стенку тяжелый колокольный язык, гудит, проникая в нее через босые ступни, могучий торжественный звук, смысл которого отзывается в ней словом «убереги». УБЕРЕГИ! – раскатисто ходит звук по ее телу, сотрясая его и наполняя восторгом и счастьем, она поворачивается туда и сюда, пытаясь понять, с чем связано это слово, однако ни в блещущих зеркальцах озер и реки, ни в смирном покое полей, ни в глухом молчании лесов, кольцом замыкающих холм по линии горизонта, не находит отклика. Но вдруг вдали, на проселочной дороге, вьющейся тонкою бечевой, возникает, будто из воздуха, туманная поначалу, человеческая фигурка, движется там, в немыслимой, невероятной дали, плотнея понемногу, шаг от шагу делаясь все более отчетливее для глаза, и она понимает: ее, эту фигурку, должна уберечь. Фигурка идет, идет по дороге, сделавшись совершенно реальной, ясно видимой глазом, она смотрит на нее со своей высоты, вглядываясь в нее, чтобы понять, кто это, кого должна уберечь, но такое смертельно громадное расстояние между ними – не понять, кто это, мужчина или женщина, не различить лица и не разобрать даже, в какую сторону движется: уходя от холма или, наоборот, приближаясь к нему…
Ей было тогда пять лет, когда ей приснился этот сон. И никогда больше не снился, но странным образом она помнила его все последующие годы своей жизни. Он было уходил из нее, не всплывал в памяти долгое время и вдруг, в какой-нибудь самый неожиданный, а то и просто неподходящий момент – когда, скажем, была с мужем, – как что-то взрывалось в сознании, разверзалось пространство, и она ощущала себя стоящей на вершине того холма с такой явственностью, с такой осязаемой чувственной силой, будто сон этот снился ей не в пять ее лет, а только вчера.
Впрочем, она не придавала тому никакого мистического значения. В юности, заканчивая школу и еще года два после, она хотела быть врачом, поступала в медицинский, читала всякие популярные книги и по физиологии, и по человеческой психике и знала, что какие-то детские впечатления совершенно необъяснимо застревают в памяти на всю жизнь, и почему одним из таких впечатлений не быть сну? Еще, например, ей помнилось, как она сосет у матери грудь. Сосет, тяжело работая губами, устает, разжимает губы, выпуская тугой сладкий сосок, поворачивает голову и видит молодое лицо матери над собой, а дело происходит в доме родителей матери, мать сидит на табуретке, прислонившись спиной к открытой двери между комнатами – нелепое, с одной стороны, место для кормления, чтобы воспоминание было истинным, а не примнившимся после, но, с другой стороны, в подобной нелепости – лишь подтверждение реальности воспоминания, потому что, желая обмануться, сознание подсунуло бы себе что-то более убедительное.
Единственно, что воспоминание о себе девятимесячной у материнской груди, как и все другие воспоминания подобного рода, никогда не бывало неожиданным, непременно ассоциативным – всегда можно было отыскать в себе толчок к нему, побудительную причину, а воспоминание о сне всякий раз, без исключения было беспричинно, именно как взрыв, так что его в полном смысле слова нельзя было и назвать воспоминанием, скорее уж – напоминающей о себе внезапной болью.
Но и этому она тоже не придавала никакого значения. Она не была мистическим человеком. Она была человеком очень даже реалистичным. Не в смысле, что приземленным, а – земным. То есть, если и не очень практичным, расчетливым – чего за ней не водилось, – то трезвым и весьма разумным.
Весной, когда сошел снег, днем стало печь солнце и земля начала прогреваться, колебля над собой текучую стеклянную массу поднимающегося от нее водяного пара, в дальнем конце участка, в дренажной канаве, обнаружилась сдохшая собака.
Участок был большой, и в том конце был нехоженый край, все лето там стоял, едва не в человеческий рост, бурьян, сейчас, к весне, полегший над землей мочальными гривами, оставив торчать над ними высохшее будылье зонтичных; трава в том конце рождалась и умирала сама по себе, без всякого вмешательства человеческой руки, новая задавливала собой старую, а старая просто сгнивала на корню, никто бы там и не обнаружил собаки, если б не запах. Сладковатый этот, вызывающий тошноту запах преследовал Альбину несколько дней, особенно сильно она чувствовала его вечерами, распахивая окно для ночного сна – будто волна ударяла в лицо, – она не понимала, откуда он, этот запах, пока, наконец, ноздри не привели ее в тот угол, где, разведя руками полегшее бурое мочало прошлогоднего бурьяна, и увидела в канаве собаку, едва не ткнувшись пальцами в ее мертвое тело. Собака была обычной дворнягой той распространенной белой масти в рыжих подпалинах, каких полно бегало осенью по поселку после уехавших дачников, пока их не переловят, не затащат на проволочной петле к себе в машину собачники, которых ей же, Альбине, как секретарю поселкового совета, и приходилось вызывать. Она лежала на дне канавы, запрокинувшись на спину, вытянув по склону торчащие палками лапы, карий стеклянный глаз был мутно приоткрыт, пасть раздвинута, словно б в улыбке, и в обвисших черных закраинах губ, кажется, что-то копошилось, хотя мухи еще не появились. Бесшерстное брюхо все было объедено грызунами, и кожа там висела лохмотьями. Должно быть, собака околела перед самыми холодами и пролежала здесь под снегом всю зиму. То ли была больна и выбрала их участок, этот глухой угол, для смерти, то ли, спасаясь от собачников, была так ранена ими, что забравшись сюда, уже не смогла выбраться.
Желудок у Альбины сдернуло спазмом, ком его прокатился по пищеводу, ударил в гортань, но тут, в гортани, судорожно сглотнув, она сумела погасить комок и, торопясь, бегом, кривясь лицом от кислотного желудочного вкуса во рту, бросилась вон из этого заросшего бурьяном угла. Спазм сжал ей желудок еще раз, но она уже отбежала от канавы на изрядное расстояние, запах ослаб, оставаясь лишь в ноздрях, и кислотный ком не докатился до гортани, только обжег пищевод над ложечкой и вышел наружу толчком неприятного воздуха.
Она остановилась и огляделась. Непонятно, зачем ей это понадобилось – оглядываться, будто она была не на собственном участке, знакомом до каждого кустика, до каждой грядки, до каждого комка земли, а в некоем неизвестном месте.
Но, к собственному изумлению, она действительно находилась в неизвестном ей месте. То есть это был ее дом – вот там, в двадцати метрах от нее, с большими высокими окнами, впускавшими внутрь много света, которыми она всегда гордилась, поляна перед ним – это была та самая поляна, которую она собственноручно выхаживала много лет, чтобы превратить ее в настоящий газон, лиственница, около которой остановилась, – это была та лиственница, что сажал, привезя ее откуда-то, муж в самом начале их жизни здесь, и она прекрасно помнила, как он опускал в вырытую яму тоненький прозрачный саженец, то есть все это вокруг было ее, родное, но что-то сделалось с ее глазами: она смотрела каким-то таким образом, что все казалось иным. Она ощущала, что все это: и дом, который они с мужем построили здесь с котлована, и поляна, которую она превратила в газон, и плодовые деревья в два ряда по ее краю, на которые она положила столько сил, чтобы осенью под их дарами прогибались ветки, – это не ее жизнь, она была слепа, принимая эту жизнь за свою, ее жизнь совсем не здесь, не в этом, и только начинается. Сейчас, с данного момента. Вернее, уже началась, уже идет некоторое время, и вот ей это открылось.
Ознобный холод пробрал Альбине спину. Пузырчатая его наждачная волна прокатилась от крестца к плечам и, расплескавшись там, медленными струйками побежала по лопаткам обратно вниз.
Ей стало страшно. Это ощущение предназначенности к иной жизни и начала ее было странным образом связано с мертвой собакой. Собака улыбалась, и от нее шел сладковатый, удушающий запах разложения.
Не помня себя, не отдавая себе отчета в своих действиях, Альбина бросилась к сараю, отыскала в куче всякого полунужного хозяйственного хламья пустой бумажный куль от цемента, схватила из груды садового инвентаря штыковую лопату, подумала и вытащила из завала широкую фанерную лопату для снега и со всем этим, чавкая и оскальзываясь на непросохшей земле, метнулась напрямик, через грядки и кусты, в тот, заброшенный дальний угол.
У нее сейчас был перерыв в поссовете, она закрыла его на ключ, так чтобы всякий пришедший сразу бы видел, что внутри никого нет, и прибежала домой встретить младшего сына из школы, покормить его обедом и пообедать самой, зашла на участок, завернула за угол дома к крыльцу – и ее опахнуло. Ее опахнуло – и она, будто разозлясь на кого-то, решительно пошла на этот запах… собаку надо было убрать с участка немедленно, не откладывая дела, до того, как вернется сын из школы, – так ей что-то диктовало внутри.
Штыковой лопатой она разметала мочало травы над канавой, порубила у корня, отбросила в сторону и, вонзив штыковую в землю, взяла фанерную. Положив ее черенком на край канавы, она подперла черенок ногой и штыковой лопатой, как веслом, стала тащить собаку на фанерную лопату. Запах разложения ударил в самые ноздри, вызвав в желудке новый спазм, она преодолевала его, отворачивая лицо в сторону, косясь на собаку одним глазом, собака оказалась тяжелой – и не сдвигалась с места.
Альбина напрягала все силы, у нее задрожали руки от приложенного усилия, было мгновение – ей показалось, собака двинулась, но это, оказывается, поползла под железной лопатиной шкура, обдираясь волнистым узким шматом, под которым открылся сахаристый желтоватый жир, – и тут ее, наконец, вырвало. Желудок выкатился наружу стремительным неудержимым толчком, и струя из него, переполнив рот и ударив в уши, пробарабанила по мертвому собачьему телу. От этого звука желудок Альбине стиснуло новым спазмом, и, выпуская из себя на землю новую порцию желудочной массы, она услышала забитым ухом стук ботинок на крыльце: вернулся сын.
Собаку убрал вечером муж. Машина его зафурчала на улице около дома, Альбина, пока муж не отпустил машину, выскочила ему навстречу, застала его как раз закрывающим дверцу и замахала рукой: задержи! Днем, собираясь сама убирать собаку, она не шла в намерениях дальше того, чтобы затолкать ее в куль и вытащить в нем за участок; прожив день, она додумала все до конца. Просто вытащить за участок – этого было, разумеется, мало, от собаки нужно было избавиться совсем, она должна была исчезнуть, а значит, ее следовало отвезти за поселок, в лес, и там закопать.
– А чего в лес, чего не здесь, где сдохла, яму поглубже – да и зарыть? – недовольно спросил муж. Ему не столько не хотелось тащиться куда-то, уже приехав домой, сколько посвящать во все это шофера, принимать неизбежно помощь – и тем самым, делая одно дело, как бы уравнять себя с ним.
– Нет, не здесь, еще не хватало – здесь! – Собака должна была исчезнуть, духа ее здесь не должно было остаться, и Альбина не желала знать, что там стесняет мужа.
И когда муж с шофером – шофер, таща по земле выхлопывающий из себя остатки цемента плотный бумажный куль с собакой внутри, муж с двумя штыковыми лопатами в руках, – когда они вышли за калитку, она высыпала, вытрясла в дренажную канаву, где лежала собака, целую литровую банку хлорки, специально для того выпрошенной сегодня в детском саду. Трясла, отвратительный, едкий запах хлорки раздирал ноздри, слезил глаза, но в груди было словно бы победное – злорадное и победное одновременно – чувство: вот, на тебе!
К кому было обращено это «на тебе!», она не знала, но от его безадресности ничего не менялось, – она испытывала самое глубочайшее торжество. Перед тем она провела несколько кошмарных часов, вернувшись после обеда в поссовет: она боялась, вдруг сын, оставшийся дома один, забредет в тот угол по ее следу и увидит. Почему-то это невыразимо ужасало ее: забредет и увидит; и больше всего ужасало то, что увидит не собственно собаку, а приволоченные ею и брошенные там лопаты и цементный куль. Словно эти лопаты и куль являлись некой уликой против нее. Чем-то вроде прямых и откровенных следов совершенного ею прелюбодеяния, о котором он, сын, никак не должен был знать…
Хотя надо отметить, чувство было для нее диковатое. Потому что ей не было ведомо, что такое прелюбодеяние. Она не имела никого в своей жизни, кроме мужа. Прожив с ним ровно половину своих тридцати девяти и родив двух детей, она все эти годы спала только с ним. Она была девственной, выходя за него замуж, и так в некотором смысле девственной и осталась. При том, что в физиологическом плане все обстояло с нею благополучно, и никогда у нее не было никаких проблем с оргазмом.
Но эта необходимая часть жизни совершенно необъяснимо всегда оставляла ее равнодушной. Женщины вокруг, дай лишь повод, тут же начинали говорить, что они чувствуют и не чувствуют, чего им не хватает, а чего в избыток, ей же все это было абсолютно неинтересно. О чем было говорить? Ухо предназначено слышать, глаз видеть, и если с ними все в порядке, что за резон думать о них?
И точно так же была она равнодушна к изменам мужа; а он изменял, она знала. Но без этих измен невозможна была его работа, потому что там, где он работал, положено было иметь любовниц, потому что там, взойдя на определенный уровень, любовниц имели все, так нужно было – иметь, чтобы удержаться на том уровне, иначе ты был не «свой» и тебе не было доверия. А если бы муж не взошел на этот определенный уровень, с которого, собственно, и начиналась власть и открывались возможности для достойного устройства жизни, тогда бы она не имела ни этого просторного, светлого, с большими высокими окнами двухэтажного дома, ни этого громадного земельного участка, на котором он был построен, ни своей необременительной должности поссоветовского секретаря, она понимала все это – и потому принимала его измены как должное, хотя другая на ее месте, и понимая, кипела бы ревностью и желанием отмщения. Но для нее – нет, не имели его любовницы никакой важности. Разве что она несколько опасалась дурной болезни, но он же и сам, наверное, не хотел подобного, подстраховывался, надо полагать? А зато дети всегда были хорошо одеты и хорошо обуты, всегда ели хорошую еду, ездили летом отдыхать на Черное море, и старший сын прошлый год поступил в институт – как по маслу.
Впрочем, и к детям всю свою жизнь она тоже была довольно равнодушна. Не в том смысле, что не любила. Любила, конечно. Но в ней никогда не было той безудержности любви, что свойственна большинству любящих матерей, той безоговорочности этого чувства, когда им перекрываются все остальные и заслоняется все прочее в мире, делаясь малосущественным. Она была и заботлива, и внимательна и в раннем их детстве, когда болели, просиживала около них целые бессонные ночи, но в любви ее к ним была некая вялость, тусклость, это, пожалуй, можно было бы сравнить с угасающим костром: внутри еще жар и огонь, а сверху уже мертвый серый пепел. Разве что костер знал иную пору – со взметывающимися языками пламени, а она была такою всегда. Во всем. Ей и работать было все равно кем. Хотела тогда в юности поступить в медицинский, читала всякие книги, но не поступила два раза, вышла замуж – и не поступала больше ни туда, ни куда еще, и желания больше такого не возникало. В ней было нечто от сомнамбулы. Словно бы что-то в ней не проснулось до конца, не выказало себя, не вышло из глубины в повседневную ее жизнь.
Впервые она увидела его 9-го мая. Уже два месяца, как это имя повторялось везде и всюду, и, наверное, телевидение показывало его и прежде, но она впервые увидела его девятого мая. Все было, как и со всеми другими, предшествовавшими ему: стоял на трибуне, с массивной, тяжелой глыбой президиума за спиной, уходящего многорядными ярусами наверх, к нечеловечески гигантской белой скульптуре Ленина, указывающего куда-то рукой, президиум сидел, он стоял под ним на трибуне, словно на малом осколке этой гранитной глыбы, и читал текст доклада, глядя в бумагу перед собой, поднимая от нее глаза, чтобы договорить схваченный уже конец фразы, простершаяся перед глыбой президиума молчащая чаша зала выносливо и терпеливо внимала произносимым словам – все было, как всегда, как долгие годы до того, но она, едва услышала его голос, увидела лицо и встретилась, когда он поднял их, с ним глазами, вдруг испытала непонятное и удивительное чувство полета, обжигающего радостного вдохновения[1].
Это было то самое чувство, которым неожиданно и странно вдруг охлестнуло ее в тот день, когда обнаружила в дренажной канаве дохлую собаку, – она узнала его; только тогда оно было в образе новой жизни, что начинается для нее, с примесью горести и разочарования в жизни прежней, а сейчас – в образе чистого восторженного счастья. Но она узнала это чувство: оно было то же самое; сменив облик, оно не изменилось в сути.
Однако, вознесшись в своем ощущении полета на неимоверную, какую-то космическую высоту, так что земля почудилась маленьким голубым шаром внизу, в следующий миг, как тогда, в прошлый раз. она испугалась посетившего ее чувства. Она испугалась, потому что оно тотчас вызвало в памяти тот день, рука ее разгребала увядшие шуршащие стебли травы – и глазам предстали вытянутые палками лапы, ощерившийся, словно в улыбке, рот, ударило в ноздри сладко-тяжелым, тошнотворным запахом… О, ей было невыносимо это воспоминание, оно было ужасно, чудовищно, она не могла выдержать его.
И потому она быстро, судорожно шагнула к телевизору и выключила тот.
– Ты что?! – вскричал муж, его подбросило с кресла, в котором сидел перед экраном, слушая произносимую речь, и он снова включил телевизор. – Мне это все читать потом? Еще не хватало! Дай послушать!
Она пошла из комнаты, чтобы не видеть этого человека по телевизору и не слышать его, забыв, зачем зашла сюда минуту назад, и не сделав того, что собиралась, но некая сила, как бы накатившая откуда-то изнутри и вмиг переполнившая все тело, вдруг завернула ее на пороге и повела обратно к экрану. И глянув на стоявшего за листками бумаги, читавшего напечатанный на них текст человека вновь, она с удивлением открыла для себя, что в ней больше нет не только картины того дня, но нет больше и страха, только что с такой силой душившего ее, она полностью чиста от страха, он будто вымылся из нее, – как если бы вся грязная, сальная от пота хорошенько отпарилась в бане. О, оказывается, ей хотелось слушать этого человека в светлых, вправленных в тонкую металлическую оправу очках, с просвечивающим сквозь редкие волосы непонятной формы большим родимым пятном рядом с теменем, хотелось смотреть на него, что-то ее притягивало к нему, – словно бы когда-то, очень давно, она знала его, но не была уверена в том и вот пыталась найти в нем черты того, прежнего, обнаружить в голосе знакомые интонации.
Наваждение длилось несколько, наверно, минут. Потом она очнулась – даже вздрогнула – и, увидев себя вперившейся, подобно мужу, в экран, сочла необходимым высказаться по поводу своего поведения:
– Бред какой-то!
– Какой бред?! Ты что говоришь?! – рявкнул на нее с кресла муж. – Что ты понимаешь? Очень важная речь, не смыслишь ничего – иди, не мешай!
Теперь она ушла. Но после праздников, на работе, когда почтальон принесла в поссовет газеты, неожиданно для себя, чего никогда не делала со всеми предшественниками этого человека в светлых очках, она взяла газету с его докладом и прочла доклад с первого слова до последнего.
Ничего такого, что бы заинтересовало ее, в докладе не было. Лились, перетекая одно в другое, привычные пустые слова, войну выиграл народ, не кто другой, как народ, страдания принял народ и победил народ, а во главе победившего народа стоял генеральный секретарь ЦК КПСС Иосиф Виссарионович Сталин. После имени Сталина, названного именно так, с подчеркнутым почтением, с именем и отчеством, молчавший до того зал обрушился долгими бурными аплодисментами. Об аплодисментах в газете не упоминалось, но Альбина слушала как раз это место доклада по телевизору и помнила, что произошло, когда он назвал имя своего далекого предшественника. К концу чтения она испытывала нечто похожее на отвращение к самой себе: зачем она читала все это, зачем ей это было необходимо, что за нужда непременно дочитать до конца.
Второй раз она увидела его совсем скоро, спустя несколько дней: почему-то он очутился в Ленинграде, опять выступал там перед каким-то залом, с молчаливым благоговением внимавшим ему[2], – но этого выступления она не слышала, только схватила глазами коротенький минутный репортаж о нем в информационной программе «Время», а что видела – так его разговор с людьми прямо на улице: стоял в тесном людском кольце, улыбался, отвечал на вопросы, – никогда еще на ее памяти не случалось, чтобы кто-нибудь из них столь запросто оказался в обычной уличной людской толчее. Но в этой толчее вокруг него, среди обычных, любопытствующе-расслабленных, восторженных, ротозействующих лиц сразу выделялось для глаза несколько совсем других: напряженных, колюче-безжалостных, как бы пружинно сжатых изнутри, и лица эти сразу выдавали профессию их обладателей: то были охранники.
О чем он говорил, она не очень-то слушала. Уловила только, как на чей-то вопрос, построжев голосом, ответил, что завтра вот будет опубликовано постановление, очень жесткое, которое решительно ударит по пьяницам, – и это все, что поймал ее слух. Почему-то все ее внимание сосредоточилось на людях с напряженными лицами вокруг него. Смотрела на одного, другого, только на них смотрела, больше ни на кого, как только глаз выловил их в толпе, и думала об одном: ослы, плохо охраняют, не так надо, кто так охраняет, так не уберегут! И в какой-то миг почувствовала, что и сама вся так же напряжена, как они, вся перекручена, пружинно перевита внутри, натянута, как тетива у лука, готовая выпустить стрелу, и взгляд затвердел в металлической безжалостной сосредоточенности.
Назавтра отчет в газетах об этой его поездке и то постановление, о котором он поминал, вновь были прочитаны ею от первой строки до последней, – чего в отношении ни одного из его предшественников опять же никогда она прежде не делала.
Вечером муж только и говорил о вышедшем постановлении.
– Ну вот, наконец, добрались. Начали, наконец. Взялись за дело. Теперь видна рука. А то не разбери что. Теперь пойдет. Раскрутим кампанию на полную мощность. Завернем гайки, чтоб неповадно. Укоротим руки сукиным детям. А то им все нипочем. Спаивают народ, до чего довели – стыдища! Всю Россию споили!
– Кто спаивает-то? – спросила она.
– А не знаешь?
– Евреи, что ли?
– Кто же еще? Они, сионисты! Продались Америке, разлагают страну, их не остановить, еще десяточек лет – и полетели бы в тартарары, Америка полная хозяйка на всей земле!
Разговор происходил за поздним ужином, уже прошло «Время» по телевидению, стрелки старинных часов в темном деревянном футляре около камина показывали почти десять, и он как раз принял свои вечерние «двести грамм», рдяно заполыхал лицом, и движения его, как всегда после принятой порции, приобрели чугунную медлительную тяжесть. Он любил «принять» и принимал регулярно, через каждые день-два, и ему нужно было не просто пропустить рюмку-другую, а «нагрузиться».
– А сам чего пьешь? – не удержалась, спросила она.
– Я что, пьянь, что ли? Под забором валяюсь? У меня работа такая – мне необходимо. Расслабиться я должен? Должен. Какое другое средство предложишь?
Пил он обычно коньяк, приносил на пробу из своего буфета и всякие «Камю» с «Наполеонами», но всем им предпочитал отечественные армянский с молдавским.
– Кто умеет культурно пить, пусть пьет, – добавил он через некоторую паузу. – А русский народ пить не умеет, ему пить нельзя. Понятно? Будет народ трезвым, сразу в стране все дела на лад пойдут.
– С чего это он пить бросит? Постановление приняли – и бросит? Вели тебе: не дыши, – и ты дышать перестанешь?
Она проговорила это – и удивилась самой себе. Она никогда раньше не перечила мужу в подобных вещах. Это все, что происходило в его сферах, на любом уровне их, ее не касалось, это все не было ее жизнью и оттого не интересовало ее.
– Не лезь судить, в чем не соображаешь, – сказал муж. – Постановление – это тебе бумажка, подотрись и выброси? Это приказ, иди и действуй. А не хочешь – секир башка, вплоть до камеры! Дошло?
Они сидели за столом вдвоем – сын поужинал много раньше и уже с полчаса как лег спать, – он и она, без нескольких месяцев двадцать прожитых вместе лет, и, глядя на его полыхающее ублаготворенно-чугунное лицо, она ощутила, что ее заливает ненависть к нему. Выкатывает откуда-то из глубины ее естества и разливается в ней горячей, обжигающей волной. Рука просилась размахнуться и дать изо всей силы по его рдяной мясистой щеке, нет – не ладонью, не пощечину залепить ему, а кулаком, что есть мочи…
Она рывком поднялась из-за стола, схватила с него две опустевшие тарелки, составила одна в другую, бросила туда вилки и быстро вышла на кухню. Поставила там тарелки в раковину и с минуту стояла около нее, опершись одной рукой о холодный бело-эмалированный отлив, другой ухватившись за изогнутый носик крана, крепко сжав его в кулаке, закрыв глаза и мотая головой, – остывая. Подобного с ней тоже никогда не случалось. Никогда не было в ней ненависти к мужу. Ни в каком виде. Что бы он ни говорил, что бы ни делал. Обижаться на него, злиться, возмущаться им – это все было ей ведомо, но испытывать ненависть – такого она никогда не знала.
А на следующий день она не смогла удержать в себе эту свою ненависть.
Муж приехал совсем поздно, уже совсем под ночь, улица мутнела сумерками, сын спал, а она, клюя носом, сидела перед телевизиром и пробудилась в очередной раз от фурканья машины, донесшегося в открытое окно. Она встала с кресла, подошла к окну, – муж шел от машины к калитке той особой грузно-твердой походкой, по которой она безошибочно могла определить, что нынче он принял не «двести грамм», а ощутимо больше.
– Есть не буду. Сыт, – поведя рукой, объявил он с порога. Скрылся в туалете, прогремел там упавшим на унитаз стульчаком, который, должно быть, вырвался из его неверной руки, тяжело осел на тот, громко выпустил газы и закряхтел, тужась.
Альбина пошла в столовую убирать со стола приготовленный прибор, уносить еду в холодильник, сделала все это, – и, низвергнув в унитаз ревующий поток воды, муж вывалился из туалета. Она пошла в спальню расстилать постель, переодеваться на ночь – и услышала оттуда, как в ванной открылись на полную мощность, гулко захлестав струями о загудевший чугун, оба крана, – муж решил принять душ.
У, сообразил, нашел время, подумалось ей, разбудит сына сейчас… Спальня сына находилась на втором этаже, но перекрытия в доме были железобетонными и не гасили громких звуков, а резонировали. Она уже лежала в постели с детективом, когда дверь ванной приоткрылась, выпустив наружу многоструйчатое шипение душа, и муж позвал ее. Ох, чтоб ты, снова сказалось в ней, но она послушно отбросила детектив, откинула одеяло и, надевая на ходу тапки, зашаркала к нему в ванную.
Сдернув цветастую полиэтиленовую занавеску, защищавшую пол от воды, в сторону душа, муж сидел в ванной на подвесном деревянном сидении и ждал ее.
– Потри-ка мне! – подал он ей густо, пенисто намыленную мочалку.
Грудь, плечи, живот в бело-фиолетовых клочьях пузырящейся мыльной пены – все у него было в крутой волосатой кипени, едва лишь более редкой, чем на лобке, разросшийся живот мохнатым бурдюком свисал на колени, скрывая собой его мужскую принадлежность, и она, с неведомой до вчерашнего дня, той же самой кипящей ненавистью подумала, глядя на этот его мохнатый бурдюк: тер его сейчас о какую-то бабу. Лежал своей волосней на ее животе, ездил по нему, потел, потому и полез под воду – смывать чужое. Она не сомневалась, что он вернулся из чужой бабы. Так поздно и так нагрузившись – всегда означало, что от другой бабы. Она давно уже знала это, высчитав по всяким косвенным обстоятельствам: по запаху, шедшему от него, по особой грубости его голоса, по неуловимой сальной скользкости взгляда. Только всегда раньше ей это было все равно. Сейчас же… О, как ненавистен был ей мохнатый его живот, мокро поблескивающий сквозь кипень волоса тугой, натянутой кожей, как ненавистно было невидимое, скрываемое бурдюком живота мужское хозяйство, которым он вовсю трудился на стороне…
– Ну?! Возьми! – устав ждать, сунул муж ей в руки мочалку.
Она положила мочалку ему на спину, хотела начать тереть и, неожиданно для себя, переняла ее другой рукой, чтоб было удобней, и той, освободившейся, в мыльной пене, нагнувшись, скользнула ему под живот, в теснину между ногами. В ладонь сразу же угодил обмягший толстый пест, но он ее не интересовал, и она лишь слегка защемила пальцами пустую остроконечную складку кожи. Целью ее была мошонка. Она ухватила в горсть катающиеся в распаренной торбе мошонки овальные мячики и крепко, заставив его дернуться на сидении, сжала пальцы.
– А оторву? Чтоб не млядовал! – сказала она, глядя ему в глаза, зрачок в зрачок, и, к собственному удивлению, увидела в них страх. Он и в самом деле боялся, что она может сделать подобное! Распущенная жарким паром в кисетный мешок торба мошонки начала стремительно сокращаться в ее ладони и во мгновение ока, толсто поплотнев, подобрала свободно висевшие в ней мячики к самому корню.
– Ты… чего это… ну-ка ты!.. – потянулся он к Альбининой руке и, лишь дотронувшись до запястья, схватил со всей силой и надавил на сухожилия, чтобы разжала пальцы. – Охренела?.. Ты что? Совсем?.. – шепотом почему-то, а может быть, внезапно осипнув, выдавил он из себя.