bannerbannerbanner
Деревенский бунт

Анатолий Байбородин
Деревенский бунт

Полная версия

* * *

А уж мягкие, исподвольные сумерки распушились и вызрели в чернолесье среди худородных, печальных листвяков и крученых берёз, редко и коряво торчащих среди топкого снега; вечерняя тень с рысьей вкрадчивостью сползла с крутого яра в ледяные торосы, где ещё плавал рассеянный закатный свет, и будто пеплом стал укрываться засиневший напоследок снежный кров. Тишь была полная, неземная…

Мы ещё постояли возле машин, прощаясь с гаснущим днём, поминая его добрым словом, кланяясь озеру. Карнак вздохнул, как бы освобождаясь от рыбачьего азарта, и сказал:

– Ну, слава богу, поймали маленько, и на том спасибо, Господи. И дай бог, чтоб завтра клевало.

Набело смывается в памяти случайное, будто слёзной байкальской водицей, и от зимней той рыбалки мало что запомнилось, но осело навечно ощущение полного, голубоватого, снежного покоя и безмолвия, когда наши утихомиренные, полегчавшие и осветлённые души парили в синеве вешней и дремотно нежились над спящим озером.

1987 год

Блажь

 
Радость моя, молю тебя, стяжи дух мирен,
и тогда тысячи душ спасутся около тебя.
 
Преподобный Серафим Саровский

Лёша Русак собирался в тайгу порисовать – художник же, а попутно и брусники, черники набрать – таёжник, в тайге родился и вырос, хотя давно уже горожанин, иркутянин.

– …Опять ты в тайгу наладился?! – привычно, абы уж отвести вечно переживающую душу, корила мать великовозрастного, беспутного сына, подсобляя тому уложиться в путь-дороженьку, скорбными глазами присматривая, как сын суетливо и раздражённо, потея и краснея набыченной шеей, пихает в заплечный вещмешок мало-мальские харчишки и запасную одежонку, замызганный красками этюдник и стоящий коробом от налипшей краски, брезентовый мешочек с художническим скарбом. От брезентового сидорка, добела выжженного солнцем, чиненого-перечиненного, кажется, уже тёплыми, миражными волнами плывёт смолистый сосновый дух.

– Природу нюхать? – со вздохом покосилась мать на видавший виды сидорок.

– Её, матушку… – выжал смущённую улыбку сын, поморщился и пуще покраснел, словно виноват: он-то убегает в тайгу от житейских хлопот, сжигающих душу подобно легиону бесов, и будет счастлив в таёжном храме, а мать останется в городе, обойдённая таёжным счастьем; будет одна куковать в каменном мешке, долгими часами высиживая на лавочке возле подъезда, вяло от жары и приторной асфальтовой духоты судача с товарками, с такими же маломощными старушками, многие из которых, как и она, покинули родные деревеньки, чтобы скоротать век подле детей.

– Да сходи, сына, в овраг …за домами сразу… полынки нарви и нюхай свою природу, нюхай, хоть занюхайся, – через силу улыбнулась мать, и в глазах ее, заморгавших от приливающих слёз, сизо притуманилась печаль. – Может, глядишь, и полегчает, – полынка, она, паря, шибко пахнет, за версту слыхать. И незачем будет в эдаку даль переться, ноги да время убивать… От тоже блажь-то, а… Носки-то, носки-то овечьи положи, не забудь, – тут же заботливо спохватилась мать.

– Да у меня на ногах тёплые носки – хватит, куда мне их, солить?! – отмахнулся сын, уже сопревший от долгих сборов. – Ты бы мне ещё ватное одеяло завернула и подушку…

– Ничо, ничо, сгодятся запас карман не тянет.

– Куда ложить?! И так уж мешок полный.

– Положи, положи, не задавят. А там мало ли что: ноги промочишь – на ночь сухие носки оденешь, да и ночи-то студёны… Илья отошёл, бросил в озеро подкову, и вода остыла. О таку пору мы уже и не купались, не – остывала вода… Ой, беда, парень, с тобой, бединушка… Хошь бы уж поясницу пожалел, опять загинаться будешь, идол окаянный. И каку холеру ты в тайге творишь, ума не приложу…

– Порисую, попишу…

– А зачем с ночевыми-то?! Обыдёнкой бы сбегал за город да и нарисовался досыта – за городом лес тоже бравый, с листьями…

– Не люблю я обыдёнкой: к обеду добрался, а вечером назад топай – дорога сплошная; а с ночевой в тайге – красота… Попутно и брусницу буду брать…

Чтобы не дразнить мать, не пугать сибирскую крестьянку, недавно ставшую горожанкой, иркутянкой, и по деревенской породе не терпящую праздности в тайге, сын не стал договаривать самого заветного, что просто будет жить в тайге коротенькое отпускное времечко. Просто будет ходить, часами сидеть на замшелых колодинах в глухой урманной тайге, сидеть и слушать мягкую хвойную тишь, пахнущую груздями, прелью лоняшней травы, мхами, чушачьим багульником, можжевеловым духом. А вечерами, прихватывая ночь, будет полёживать на сухом облыске под матёрой сосной и, подживляя сучком костерок, станет слушать, как бурчит в глухом распадке ключ, то выныривающий среди кочек и высоких кустов голубичника, то опять пропадающий под землей. Скрадывая лешачье ворчанье ключа, будет следить омороченным взглядом, как растут и опадают синеватые лопухи огня, ласково и вдумчиво обнимая прикопчённую медную манерку, где уже запохаживала омутно, по-комариному засипела бочажная вода, и вот-вот можно будет заваривать крепкий чай с брусничным листом и шиповником. И вдруг падёт на ум непостижимо простенькая, ясная мысль: «Господи ты мой милостивый, всюю-то жизнь бы вот так прожить! А то бегаем, носимся, словно с цепи сорвались, бьёмся, хлещемся, как рыба об лёд, а зачем, почему – бог весть. Поди, оттого и носимся как угорелые, чтобы сжечь век по-быстрому, света божия не видим, устаём бегать в потёмках, избитые, изволоченные. Да так и сжигаем век, не поняв, на какую потребу отпущена была жизнь и в чём счастье».

А не счастье ли – душой услышать смущённый, с придыханием, лепет рябиновых листьев, тронутых реденьким предночным ветерком? Не счастье ли – слушать и смотреть на тихо уплывающие в засиневшее поднебесье стволы берёз, от коих девичьим многоголосьем повеет вдруг закатная русская песня? А там, глядишь, и ночь выспела: взошли, ледянисто позванивая, звёзды – Божьи светлячки, но с пугающим шелестом пролетают незримые впотьмах полуночные птицы-нетопыри, опахивая холодом чуть шаящий углями костерок и твоё лицо, замершее в таинстве ночи. Кто-то в дремотной темени вдруг ухнет и заплачет навзрыд, защемив болью и страхом твоё сердце. Чья же бесприютная душа мается, кружит над землёй? Скоренько подкинешь в костёр сушняка и всмотришься, как, приплясывая, колыхаясь и раскачиваясь, хороводятся над полымем ночные крали – бабочки-метляки; багрово взблёскивая, они падают в огонь с опалёнными крыльями. «Господи милостивый, – подумаешь мимолётно, жалостно и печально, – как это похоже на нашу юность…» А уж с черёмушного неба станут срываться усталые звёзды и полетят встречь твоему взгляду, словно метя тебя в ночи бесплотным сиянием. Но благостно коротка летняя ночь: лишь стемнеет, глядишь, уже и рассинеется небо над лесом, и берёзовая грива под сухой хребтиной нальётся по самые края птичьим журчанием. Серебристо засияют в распадке инистые травы, и помянётся сенокосное отрочество, послышится властный клич отца, долетит похожее на звон бубенцов звяканье молотка, отбивающего литовку на железной бабке. А тебе, мокроносому парнишонке, так не хочется вылезать из балагана, крытого лиственничным корьём и сеном, угретого за ночь материнским и отцовским теплом. Так не хочется выбираться на зябкий воздух и окунать голые ноги в студёную росу; тебе хочется спать, и ты с головой кутаешься в баранью доху, стараясь растянуть сладкие остатки сна. Но подкрадётся старшая сестра и прыснет в лицо водой, набранной в рот, отчего ты подскочишь как ужаленный, выкатишься из балагана. А тут и отец подоспеет, поочерёдно вытянет по хребтинам волосяной путой, которой на ночь спутывал коня, чтобы не убрёл далеко от покоса.

Помянешь сенокосное отрочество и, умываясь из таёжного бочажка, припрятанного в кочках, отдуешь хвоинки, былинки, заглядишься в своё отражённое в воде лицо и опечалишься о судьбе, изрывшей и взбороздившей лицо: и полвека не прожил, а сколь уже накопилось и скорбно мудрых, и злых морщин, сколь довременной устали тенью легло у насмешливо скошенного рта, возле прищуристых глаз. Может, в тайге посветлеет, разгладится лицо… И благостно будет, если в таёжные дни и ночи, словно в храме Божием, душу покаянную не стиснут корысть, гордые помыслы, отупляющая похоть; благостно будет, если души коснётся по-детски зоревым, богородичным духом лишь смиренная природа – дивное Творение Божие, и не пытайся искушать её, непостижимую в Небесной тайне, чтобы не замутить в душе родниковый, певуче подрагивающий восторг или бесконечную небесную задумчивость, когда думы, словно видения, наплывают осиянными солнцем, тёплыми волнами. В эти редчайшие таёжные часы, возлюбив отмягшей и отпахнутой душой всё живое и сущее на Земле, может быть, прикоснёшься лёгким сердцем к Всевышнему, отчего уже не так будет чёрен и страшен исход души, и не жуткая, глухая темень привидится за жизненным краем, а замерцает далёкий-далёкий, вечный и ласковый свет.

* * *

Сын не поведал матери об отроческих видениях, да и постеснялся бы, столь сокровенно, а лишь, досадливо вздыхая, отмахивался от назойливых материных наставлений, от её жалостливых взглядов.

– Брусницы наберёшь? – насмешливо переспросила мать, обиженно подбирая иссохшие губы. – Дак это чо, надо в магазин бежать, куль сахару брать. Ягоду-то чем засыпать?! Да шибко-то много не бери, а то проквасим… О-ой, не свисти, парень. Метёшь языком, что помелом… Брусницы он наберёт, ага; держи карман шире. У меня от твоей брусницы ещё с лоняшнего лета оскомина на языке. Наберёт он, ага… Голову-то хошь не потеряй, назадь принеси, Лёха Боханский[40]

 

– Четыре ведра хватит?

– Четыре?! О-ой, ой, ой!.. – Мать испуганно округлила глаза, отвернулась от сына и замахала обеими руками, потом поднялась и, тяжко вздыхая, потирая согнутую поясницу, пошла накрывать на стол.

Чтобы не мешать ей, – тесна городская куть, – сын вынес раздутый пузырём вещмешок в прихожую и уже оттуда досказал:

– Вот увидишь, полный горбовик[41] напластаю. Горбовик сошью из бересты… Бери сахар, не прогадаешь… Я же фартовый, – усмехнулся он. – Спорим, горбовик добуду?

– Кто спорит, тот назьма не стоит… Иди-ка ты, ботало коровье. – Мать обречённо и ласково махнула рукой. – Ведёрко принесёшь, дак впору Боженьке свечку зажигать, а то и с полыми руками воротишься…

– Но уж с пустыми руками сроду из тайги не выходил… Лоняшнее лето сколь брусники приволок?..

– Ведёрко за семь дён… А харчей сколь перевёл?! Одежонку, обужонку испластал в труху… Да бог с имя, с харчами, с одежонкой, обужонкой, сам-то измотался… Брусницы он напластает, ага… Корней да коряг наташит… Всю избу сучками завалил, адали[42] в тайге живём… Ой, горюшко с тобой, парень… Сбегал бы обыдёнкой, не маялся. Пошукал да, глядишь, и по оборышам бы ведерко набрал. Много нам надо…

– Да, мама, не в бруснике дело… – не утерпел и проговорился сын, в раздумье прислонившись к дверному косяку, поглядывая на мать, гоношащую обед. – Устал я, мама, замотался, отдышусь в тайге…

Но мать, разворчавшись, пустила мимо ушей сыновью скорбь.

– Вон сосед наш …выше живёт, Бородя[43]… из тайги не вылазит, дак тот и черемши[44] добудет, и жимолости, и черники, и брусники, и орех колотит кулями, – ничем попустится. Тёща так на базаре сиднем и сидит, торгует. Бородя и тайги нанюхается по самые норки …ишь щёки-то жаром горят, хошь портянки суши… и деньги гребёт совковой лопатой. Себе легковушку взял, теперичи и сыну купил «порожню»…

– «Запорожец»[45], мама…

– Подороже?.. Во-во, я и говорю, подороже. И в избе обстановка, как у министра…

– Ты что, у министра в избе гостила? – улыбнулся сын, прижимая коленом заплечный мешок, потуже затягивая горло.

– У министра?.. Гостила, гостила… Похохочи, похохочи… потом спохватишься: близенько локоток, да не укусишь… У Бороди птичьего молока не хватает, остальное все есть. А кто он, Бородя?.. Вахтер на проходной: сутки дежурит, трое отдыхает, копейки получает… Вот с тайги-то и кормится…

– Ну и молодец, пусть кормится с тайги, – ответил сын, пройдя в куть, где мать уставляла стол горячими, только что вынутыми из духовки творожными и брусничными шаньгами и пирожками. – Не ворует, и ладно, своим горбом добывает. Оно, конечно, пуп рвёт… Да и не в коня овёс – злой стал, как собака: напьётся, даёт жару домочадцам… Милицию вызывали…

Жалеючи мать, сын опять умолчал, что по былому, скорбному опыту ведает: надсадные, свирепые деньги, что гребут из тайги озверевшие таёги, мало кого осчастливили. Бог весть, что творится у басурман, у русских же бешеные деньги – бешеная жизнь: иные кутили с куражом и размахом, до нитки спуская в кружалах добытое потом; бывало, и спивались, семьёй попускались; иные, редкие, вроде кощея-бессмертного, чахли над туго набитым бабьим чулком, не ведая, где вывернуть чулок наизнанку …воистину, некуда деньги девать… а не ведая, бегали, по-собачьи вывалив парящий язык, доставали, меняли, перепродавали и… на полном бегу влетали в кедровую домовину, не успев и смекнуть: зачем жил, зачем барахло копил, зачем небо коптил?.. И наряды в гроб не упакуешь – не сундук же, что богатые невесты, запирая, прижимали коленом; и положат тебя в старом френчике, в ношеной сорочке, дожелта застиранный ворот которой стянут шёлковой удавкой с дешёвой булавкой; и мошну в могилу не возьмёшь – рай не купишь, тартары – задаром; разве что родичи закажут лаковый гроб – дольше гниёт, оградку чугунную, надгробье из мрамора да поминки сытней и пьяней, чем у бедных. А душу, заросшую дикой шерстью нераскаянных грехов, ступившую на лествицу, тут же ухватят крылатые ночные духи и унесут в тартары, где огнь, сера, червь неусыпный и крик неумолчный… А ведь Царь Небесный упреждал маловеров: «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие… Не собирайте себе сокровищ на Земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут, но собирайте себе сокровища на Небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут. Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше… Посмотрите на лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них… Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?..». Эх, не слушали мы глас Небесный…

Но коли на зависть нищих сребролюбцев свирепые добытчики и процветали в миру, то все едино, эдакие заядлые таёги вроде Бороди были обижены судьбой: шныряли по тайге, порой ненавидя и безбожно матеря тайгу, ежели скупо отворяла закрома; носились сломя голову, словно седалище скипидаром смазали, рыскали по тайге с хрипом, стоном и лаем, без огляда либо опасливо озираясь; бегали глухо и слепо, и души не чуяли певучего восторга от синеватых рассветов, когда ты – не добытчик, грешный и суетный, но созерцательный молитвенник, вдруг неземно полегчавший, уже не чуешь одышливую плоть, кружишь блаженной душой над кедровыми кронами, возносясь к звёздным россыпям.

С Бородей художнику довелось колотить шишку в прибайкальских кедрачах, и, глядя на ночь, прихлёбывая курильский чай с брусничным и смородишным листом, толковали о тайге. «Таёжные добытчики …пусть браконьеры… они ведь, паря, урона тайге не приносят, – внушал Бородя, – они речек и озёр не губят, и Байкалу от браконьеров нету вреда… А вот Байкальский комбинат да Селенгинский впридачу, эти да-а-а, эти гробят озеро…» Ясно море, таилась доля правды в оправданиях и обличениях байкальского промысловика, но художник чуть было не усмехнулся в багровое лицо Бороди: мол, тайгу и озеро вы, разбойники, может, и не разорите, а душу-то запустошите… В бане месяцами не моетесь, пню горелому молитесь; живёте без Бога и царя в голове, гонитесь за долгим рублём, стыда не ведая; стыд вам – помеха, вот и рыбу гребёте, зверя бьёте, чихая на запреты и сроки; потом родной народец обдираете, как липку: такие цены ломите, что даже богатенький мужичок в затылке поскребёт и покачает изумлённой головой. А проснётся совесть, ужалит душу, но тут же и отмахнёшься, словно от комара: де, ничего страшного, кому надо, тот купит; мне выложит, на производстве украдёт, – деньги не пахнут… Но ни словцом не упрекнул художник нахрапистого таёгу, ибо и сам день во грехах, ночь во слезах, ибо рече Господь: «Что же видиши сучец, иже во оце брата твоего, бревна же, еже есть во оце твоем, не чуеши?.. Лицемере, изыми первее бревно из очесе твоего, и тогда узриши изяти сучец из очесе брата твоего».

* * *

Пока наш художник предавался скорбным думам, мать вынесла из кухни мешочек с тёплыми постряпушками, велела сыну развязать вещмешок и сунуть подорожники.

– Ну да бог с ней, с одежонкой да и с ягодой, сам-то намаешься, вот горе, – вздыхая, ворчала мать и, обиженно поджимая губы, досматривала сборы.

Мать печалилась, ибо не могла уразуметь деревенской сутью сыновью тягу в тайгу, а сын тайну прятал глубоко в душе, боясь, что на свету, в суесловии полиняет, обтреплется сокровенность и святость тяги к таёжному уединению, или уж не умел путно обсказать матери, разумеющей тайгу, как заготовку дров на зиму, веников для бани, жердей на заплоты, сбор ягод и грибов, и не ради наживы, а лишь для законного прокорма. Похоже, матери было и боязно отпускать сына в тайгу …без материнского догляда окажется, бедолага; она потому и умирать боялась… и печально было оставаться наедине с каменными стенами; похоже, мать и бессознательно ревновала сына к тайге, словно сын уходил к иной матери, кою любил не меньше, чем её, а вдруг и больше…

Хотя… хотя и мать в цветных и сокровенных снах и видениях, похожих на голубичное мерцание, поминала благодать Божию, когда с деревенскими подругами бродила в лесном распадке, выискивая курешки[46], где голубицы синым-синё… Насадит, бывало, старый свекор девок и баб в телегу, где уже увязаны две-три бочки, – и покатили в ближний лесок; благо голубица синела сразу за поскотиной и всем за глаза хватало – бери, не ленись; а прозевал – неоглядные голубичные поля прибьёт инеем и уже не взять ягоду, отмягшую и водянистую. И вот, бывало, отведут душеньку: все песни перепоют, едучи лугами, потом тенистым просёлком, усыпанным жёлтой лиственничной хвоей, перевитым вспученными корнями. А уж в лесу гаевун в руки – и хлещешь голубичник этим сплющенным бездонным ведром, похожим на воронку; впрочем, домовитые молодухи красовались берестяными гаевунами – лёгонькие, ухватистые и голубичник не бьют. И вот уже на ветреной елани[47] раскидывают добела выгоревший брезент – набил ведро, тут же провеял, и синеватым, рясным снегом сыплется голубица, летит в траву лист. И опять сельская песнь плывёт над еланными травами, над кучерявыми, красными саранками и белыми ромашками, над синими черевичками, что кукушка сронила на лету…

Схлынет азарт, разогнёшь сладостно занемевшую спину, оглядишь благостным взглядом вековые листвяки, вольно, вкривь и вкось торчащие из зарослей голубичника; и от полуденного леса повеет в душу ласка, и томное лицо озарит блажная, беспричинная улыбка. Легко, светло на душе, и даст Бог силы для натужной послевоенной жизни. Словно десять лет махом скинешь с плеч и чуешь, как умягчается натруженная спина, как весёлая, тугая, забродившая кровь приливает к щекам, как слетает с глаз серая, житейская пыль, и глаза светятся вольно, будто озёрная вода, когда растает потемневший, ноздреватый лёд…

Похоже, нынче и мать потянуло вслед за сыном в тайгу – вся-то жизненка в тайге да подле тайги прошла – и мать, хоть и таила, не показывала виду, а всё ж завидовала сыну. Но без заделья, впустую бродить по тайге, любоваться на берёзовую гриву, на зеленоватую речушку, лешаком бормочущую в студёной тени буреломов, а любуясь тешиться безлюдьем и одиночеством – зтого мать не могла смекнуть крестьянским разумением и, не понимая, тревожилась за сына, словно тот страдал неведомой ей хворью, и, чтобы не выказать боль на людях, не омрачить их души, чтобы и самому не опозориться, чтобы не расстроилась мать, нет-нет, да и убегал в тайгу подлечиться. Звериным чутьём ищет рыскающая собака целебные травы, лечится диким разнотравьем-разноцветьем, чаровными кореньями, вот и человеку, похоже, издревле Бог отсулил сокровенное знание целительных путей, ведущих в спасительный храм; а и тайга – храм, где купол – небеса, белёсые и знойные либо по-вашему синие, усеянные звёздами. Властная тяга сына к глухоманному уединению пугала мать; однажды почудилось: вроде изурочили унылого, и мать невольно прошептала ветхий заговор от изуроченья, что запомнила от бабки с деревенским прозвищем Ромашиха: «Под восточной стороной стоит белая берёза, под белой берёзой белый камень, под белым камнем рай-щука; у рай-щуки губы медны, зубы железны, глаза оловянны. Сними, рай-щука, с раба Божиего Алексея уроки и призоры, и шепоту, и ломоту, и страх, и переполох…» Спохватилась мать: Господи, помилуй!.. Что ж она, христианка православная, кланялась не Царю Небесному и Царице Небесной, не Ангелам, Архангелам, Херувимам и Серафимам, а щуке, твари водяной?! И, божась, крестясь, молилась мать: «Владыко Вседержителю, Врачу душ и телес, смиряяй и возносяй, наказуяй и паки исцеляяй раба Божия Григория, немощствующа, посети милостию Твоею, простри мышцу Твою исполнену исцеления и врачбы: и исцели его… Ей Господи, пощади создание Твое во Христе Иисусе, Господе нашем, с Нимже благословен еси, и с Пресвятым, и Благим, и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно, и во веки веков. Аминь».

 
* * *

– Пожалел бы ты себя, парень, – не унималась мать, глядя, как сын правит оселком небольшой ладненький топорик. – Лучше бы в конторе путёвку выколотил да съездил бы отдохнул на курорте, как путние люди-то делают.

– В Сочи на три ночи? – улыбнулся сын.

– А ты не скалься, не скалься, идол окаянный. Забыл уже, как весной загибался, поясницу не мог разогнуть. Пропадёшь же… Хошь бы уж подлечился мало-мало, раз отпуск дали. На аршан[48] бы съездил…

– Ничего, мама, живы будем – не помрём, ещё спляшем и споём, – отозвался сын, пробуя пальцем бриткость топора, прежде чем сунуть его в кирзовый чехол. – А в тайге самое лечение. Кострища нажгу, на горячий пепел пихтового лапника настелю и прогрею поясницу. И Машка не царапайся, и Васька не чешись… Всю хворь и ломоту как рукой снимет.

Мать покосилась на сына, снисходительно усмехнулась:

– Вроде охотник ранешний…

– Да я в тайге про все болезни забываю.

Сын опять умолчал, что и год-то дюжил мечтой: сойдут снега, отзвенят ручьями полые воды, нальются распадки сочной зеленью, а там уж и до августа рукой подать, там уж тайга, а после… после можно греться и тешиться воспоминанием, в не будь эдакой таёжной блажи, закатилось бы красно солнышко и жизнь обратилась бы в томящий душу, моросящий дождь. Смолчал сын и о том, что уже свалил четыре листвяка и дюжину сосен, раскряжевал под будущие избяные венцы, ошкурил, уложил в штабель, и ныне, Бог даст, начнёт рубить зимовье. Для какой требы надумал рубить зимовье в буреломном таёжном укроме, в потаённой Божьей пазушке, он и себе не смог бы ответить, но душа просила, загадывая далеко вперёд его судьбу.

– Однако, пошли чай пить, – позвала мать.

– Ой, мама, не охота. Недавно же чаевали. – Вспотевший, издёрганный, измученный виной перед матерью, сын опять суетливо укладывал и перекладывал, ворошил манатки в распухшем мешке и об одном лишь мечтал – скорей бы уж вырваться из дому на простор.

– Попей на дорогу. Когда ещё сегодня придётся чаёвничать. И некому будет потчевать.

– Ладно, – согласился сын, чтобы лишний раз не обижать матушку, – пошли, попьем чаю.

– Ой, парень, парень, – опять завздыхала мать, усевшись за столом напротив сына, скорбно подперев голову рукой, – говори, не говори, все как об стенку горох. Ладно бы, на день-два, а то ить почти на месяц. И что тебя манит в тайгу, ума не приложу. Аль присушила тайга, чисто девка красная, мёдом мазанная? Уж поскорей бы женился, да взяла бы тебя баба в ежовы рукавицы, всё бы лишняя блажь из головы вылетела. И шатался бы, шатун, пореже.

– Я не шатаюсь.

– Ох, самое бы время на аршан ехать, – снова да ладом толковала мать про курорт. – На аршане бы, глядишь, и девку присмотрел. Люди-то баят, девки и бабы вдовые на аршан за мужиками ездят.

– Ага, там их на курорте припасли, мужиков-то, – засмеялся сын. – На пляже штабелями лежат, а бабы ходят выбирают, как в лавке…

– Вот, глядишь, и тебе поддует…

– Ну ты, мама, сказанёшь, так сказанёшь, хоть стой, хоть падай. Ага, поеду я за тыщу вёрст киселя хлебать – бабу искать; делать мне больше некого. Надо будет, так и в городе найду.

– Ой, не говорь, кума, про пряжу, сама лажу. Чего тогда сиднем сидишь, кукуешь, как старуха-вековуха?! По таким летам в деревне уже и внуков нянчили…

– Давай, мама, лучше о погоде поговорим, – сморщился сын, нервно прихлёбывая чай.

– Да кто за тебя, шатуна, пойдёт?! Какая дура?! Одна была, да и та сплыла: подол задрала и скрутилась, крутель белого света.

– Мама!.. – Сын мрачно поглядел на мать, чтобы не сыпала соль на рану, еще кровоточащую; было лихо поминать жену, сбежавшую вместе с сыном к сноровистому художнику.

– А ты не обижайся, не обижайся; кто тебе скажет, ежели не мать?! А я, сына, тоже невечная. Ты бы ладом жил, семьёй обзавёлся, дак мне бы и помирать легче. Было б на кого оставить. А то живёшь бобылём, мхом уж зарос. Аль добрых девок нету, аль всё по той страдаешь, по… – мать хотела прибавить перчёное словцо, но удержалась. – И не дуйся, не косись на меня. Думаешь, легко мне глядеть, как ты убиваешся? Вот и тайгу бежишь, а по мне дак лучше бы в церкву сходил помолился, причастился. Оно бы и полегчало…

– Женюсь, мама, женюсь, не переживай. Такую молодуху приведу – закачаешься. Будем на пару в тайгу ходить…

– Во-во, испидиторшу найдёшь. Добрая-то баба разве ж будет по тайге шастать с мужиками?

– Зачем «шастать»?! Я, может, со временем в тайгу укочую. Может, в таёжную деревеньку вроде заимки. Женюсь, ребятишек наплодим, заведём корову и коня, буду рыбу ловить, сено косить, грибы, ягоды собирать…

– О-о-ой, мели Емеля, твоя неделя. – Мать замахала руками на сына, хотя тот живописал такую отраду её деревенской душе. – Корову он заведёт, коня… Будете на пару природу нюхать, а потом – зубы на полку. Борода с помело, а брюхо голо. – Мать жалостливо и скорбно покосилась на сына, забородатевшего по самые очеса. – Нишшету вам разводить, лодырям, а не скота…

– Ладно, мама, пора трогаться. – Сын вылез из-за стола, перенёс в прихожку увязанный сидор и вскоре предстал перед матерью yжe в брезентовой куртке, в кирзовых сапогах, смазанных дёгтем; приобнял мать за плечи, чему-то вдруг засмеялся, но смех его горько потрескивал, словно перекалённый, и все казалось, вот-вот незаметно перевалит в плач, в надсадное, неутешное рыдание. – Ты уж тут не переживай, ладно? Если будешь переживать сильно, мне там будет тяжело. Да я нынче по-быстрому вернусь… Давай присядем на дорожку.

Мать, трижды перекрестившись на божницу, трижды земно поклонившись, прошептала вялыми, усталыми губами:

– Милость Божия, Покров Богородицы, молитвы святых рабу Божию Григорию во всём путешествии. Святый отче Николаю, заступничек Божий, моли Бога о путешествующем рабе Божием Григории…

Мать измождённо опала на стул, сын примостился прямо на вещмешок, и, помолчав, повздыхав, поднялись.

– Уж ты, сына, в лесу-то поосторожнее будь, не залезь куда, – сквозь слёзы просила мать уходящего сына и шептала подорожные молитвы, часто и мелко крестя иссохшими перстами. – И пошто один-то ходишь?.. Подпарился бы к мужику, да и на пару бы… Одному в тайге несподручно, рискованно. Не дай бог, ногу подвернёшь… Ой, беда-бединушка с тобой, парень…

– Ничего, мама, не переживай, не впервой же, – прокашливаясь, прочищая запершившее горло, заверял сын, отомкнув и отворив дверь. – Тут скорее… наскребёт кот на свой хребет, а в тайге бояться нечего. У меня и ружьишко доброе, и балаган обжитой, и час ходу, там лесник живёт… Так что не переживай…

– Ну, с Богом, сынок! – Мать ещё раз перекрестила сына, по древлему благочестию высоко вознося сурово скрюченные персты.

– А ты сахар-то запасай, запасай, бруснику будем засыпать, – через силу улыбнулся сын, быстро поцеловал мать в закрасневшую, дряблую щеку и чуть не бегом кинулся по лестнице вниз.

* * *

Всю дорогу от каменной жилой башни до автобуса томительно маячило перед глазами материно лицо, припухшее от слёз и сникшее, словно в последний путь провожала. И раздражённо ворошились в усталой голове вечные думы: «Господи ты мой, и какая злорадная сила смахнула мать с земли, выдернула из глухой сибирской деревни, из родной избы, от доживающих век родичей, из полей и берёзовых перелесков, от синеющих озёрных плёсов и ржаных полей?.. Выдернула, заточила душу в каменную башню, из окна которой только и виделись ей такие же серые девятиэтажные башни да небо с овчинку». Сын вроде запамятовал, что сам же и сорвал мать из таёжной деревеньки, привёз в город …не куковать же старухе одной в древней избушке… а не захотел же осесть возле матери, в город смотался. Хотя как ему, художнику, в деревне жить?! И ясно увиделись заострённым в печали взором чёрные, крылатые демоны, кои на потребу лукавую поснимали народ с отчих сёл и деревень, пораскидали по городам и северам, чтобы навек угасла тяга к земле, к отчине с избой и вербой. А выгнав и сманив из деревень, лихая сила приставила народишко, словно роботов, к мёртвым машинам, освободив руки от ремесла с художеством, а потом ещё и грядущей смертью нависла над матерью сырой землёй.

Оно, может, и сгоряча решилось, в сердцах, но художник помнил по деревенской юности, как манили их, молодых, из деревень на севера и стройки, какими героями рисовали шатунов, кочующих по стройкам. В лихорадочных огнях новостроек смутно виделись родные деревеньки, в зверином рыке машин и турбин смутно слышались старинные речения: где родился, там и сгодился; где сосна взросла, там и красна… Хотя, опять же, надо было державе и машинную мощь созидать, чтобы нерусь и нежить не обратила народишко в холопов подъярёмных. Но и деревню грех было разорять и пустошить…

«А может, в родную деревеньку махнуть, чем по тайге-то шататься?.. – спросил Лёша Русак душу. – Трудно отказаться от городских благ, но ведь надо же и прибиваться к одному краю…» Душа молчала …это ж не с разбегу на телегу… но мысль запала в душу, и художник понял: теперь уже не даст покоя.

Когда, сшибаясь с людской рекой, огибая пьяненьких мужиков, будто на прибойных волнах выплыл на остановку, когда раздражённо ждал опаздывающий автобус, злобно глядя на беспрерывный и плотный хоровод машин, морщась от выхлопной вони, когда с боем, в яростной давке влез в автобус, чтобы добраться до автовокзала, то уже от раздражения ненавидел людской муравейник, и чтобы унять гордыню, гневливость и немилость, подумал обречённо и сострадательно: «Страшно и суетно живём, но, может, человеку необходимо пройти и эту толчею, чтобы на последнем издыхании вернуться блудными сынами и дочерями к спасительной природе, к здравому, слитому с природой, земному житию, кое благословило Небо? Ибо мать сыра земля в силах вытерпеть человека лишь до пределов крестьянской и ремесленной общины…»

40Лёха Боханский – так в Приангарье дразнят простоватых парней и мужиков.
41Горбовик – плоский короб из лёгкого металла или бересты, с лямками, который носили на спине (на горбу).
42Адали – будто, вроде.
43Бородя – нарочито искажённое имя Володя.
44Черемша (медвежий лук, или дикий чеснок, или колба) – многолетнее травянистое растение, вид лука.
45Дело было в конце семидесятых годов XX века, когда и машина «Запорожец» была признаком достатка.
46Курешки – ягодные поляны.
47Елань – таёжная поляна.
48Аршан – курорт.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru