– Тьфу! – сплюнул старик. – Видал я этих городских соплюх, – худенны, как моя жись. Откуль им дородность брать?! С заморских консервов, ежли путней рыбы нету?!
– Есть… да не про всяку честь, – усмехнулся внук. – А что худенны, дак раз мода такая. Зато ноги из ушей…
– Как ишо рожают, ума не приложу. Вот раньше, помню, девки были – выгуль-девки, в воде не ущипнёшь. Свояк мой по Байкалу гнал рыбу гоном. Стал к берегу прижиматься. Глядь, девка на закате бельё полоскат. Возле мостков забрела и… Свояк-то и думат, надо уповод ночной ладить. Хвать девку за ногу и поволок. Дак она, холерная, так его лягнула, что и по сей день без памяти лежит.
– В старо время, говорят, и вода посырей была, – скривился внук. – Ну, ладно, некогда мне с тобой рассусоливать, лясы точить. Ты мне лучше шепни на ухо, как насчёт картошки дров поджарить. Я про золотишко… Чу-ую, чую, под пень заховал… Сыпанул бы, а я бы, глядишь, на это золотишко торговлишку отрыл. Набрал бы оптом спирту, курева, тово-ново и пошёл бы приторговывать по деревням. Зажил бы кум королю…
– Ты меня лучше не выводи, дикошарый! – Дед опять ухватился за суковатую, до костяного бела вышарканную клюку и достал бы внука тем батожком, поцеловал в лоб, но Гошка Наглый отскочил от греха подальше, и уже издали пригрозил:
– Смотри, дед, не пожалел бы… – Гошка оглянулся и, увидев, что Хозяин опять манит его когтистым пальцем, суетливо и мелко засеменил к тому на кривых и сухих ногах.
Одурело вопила в дачном посёлке музыка, билась в родимчике. На берегу всё так же одиноко и старательно плясал хмельной мужичок Яшка; плясал и плакал. А из боярышника, вслед за Серым, пошатываясь, отряхивая юбчонку, вышла вскосмаченная дева и опять стала вязаться к мужику. Тот злобно отпихнул Милку, тут же упавшую в траву, и снова пошёл угрюмо бить копытами в измученную землю. Гошка Наглый поднял водяную деву, испробовал что-то стильное сплясать с ней, но музыка неожиданно захлебнулась, и сразу стало могильно глухо и тревожно.
– Го-ошка-а, спо-ой на-ашу-у… – велел Хозяин, и голос его, хриплый, нежилой, раскатисто проплыл над рекой и поляной, и угас в чернеющем боярышнике.
Нежить зашевелилась, а Гошка тут же нашёл гитару, забрав её у пьяного деревенского парня, спящего под изломанной черёмухой.
– Пополнение в нашем морском батальоне. – Гошка сыро и холодно улыбнулся змеистыми губами, взял гитару, затем, подумав немного, наступил парню на горло. Тот утробно захрипел, скорчился, погрёб дернину ногами и затих… Из кармана его топорщилась заткнутая газетной скруткой недопитая бутылка, которую Гошка Наглый тоже прихватил и, допивая остатки на ходу, игриво помахивая хвостом, вышел на поляну.
– Можно и нашу, – настроил гитару и так захрипел, что на висках и заломленной шее вздулись жилы и, казалось, что от натуги с ним случится неприличное. Анчутка беспятый ревел на всю округу, бренча на гитаре со всей своей бесовской моченьки:
Лукоморья больше нет,
Дуб годится на паркет.
Так ведь нет,
Выходили из избы
Здоровенные жлобы,
Порубили все дубы
На гробы…
Ох, уймись, уймись, тоска
У меня в груди,
Это только присказка,
Ска-азка впереди…
И русалка там была…
– Милка, это про тебя! – крикнул он рыжей деве.
Честь недолго берегла,
А потом, как смогла, родила.
– А ты уж, Милка, не родишь…
Тридцать три же мужика,
Не желая знать сынка,
Пусть считается пока,
Сын полка…
Ох, уймись, уймись тоска
У меня в груди…
Хозяин, довольно поёрзал на горелом чёрном троне-пне, согласно кивнул своей рогатой головой и снисходительно похлопал.
– Бра-аво-о, Го-ошка-а… Порубили все дубы на гробы… – Хозяин набил вороно сверкающую трубку с вырезанной бесовской личиной и, щёлкнув зажигалкой, опахнул себя густым дымом.
И снова из-под коряжин, из тины болотной, из речных омутов и таёжного урмана сползлась на песню, как слепни на огонь, речная, лесная, болотная нежить. Мужичок Яшка долго и тупо смотрел на выползшую нежить, потом на козлорогого Хозяина, и глаза его стали оживать, осмысляться и вдруг загорелись нестерпимой яростью, синеватым светом прожигающей тьму. Мужичок подхватил берёзовую жердь и, со звериным воплем крутя ею над головой, кинулся мимо оторопевшей нежити к Хозяину… Бог весть, что бы тут вышло, если бы Гошка Наглый не кинулся ему в ноги. Мужичок, выронив жердь, рухнул со всего маха, потом, опершись на руки, свирепо матюгаясь, встал на карачки. Но тут Гошка Наглый и свалил его подобранной жердью. Охнул мужичок, ткнулся в кочку бедовой головой и закорчился на траве, яро, клочьями вырывая сухой дёрн. Нежить притаилась, испуганно глядя, как мужик затихает.
Хозяин опять захлопал, затем поманил к себе Гошку Наглого и что-то прошептал ему на ухо, искоса посматривая на одинокого водяного деда. Гошка угодливо и согласно покивал головой, оглядел присмиревшую нежить и крикнул зелёную водяную деву. Милка, отрезвев, знобко подрагивая острыми плечами, подошла, немигаюче уставилась на Гошкины руки.
– Не боись, Милка, тебя не трону. Дельце у меня… Знаешь, надо деда потрясти. Надыбал, куда старый золотишко сховал…
– А я тебе зачем?
– Вдвоём сподручнее. – И потише прибавил: – Обычай такой бесовский, ритуал – повяжемся…
Гошка Наглый тронулся к старику, вихляясь и припевая:
Если вы потонитя,
И ко дну прилипнитя,
Год ляжите, два ляжите,
А потом привыкнитя…
Старик сидел, прикрыв глаза в полузабытьи тонкими, в синих прожилинах, желтоватыми веками; и, может быть, виделось ему, будто он, невиданно полегчавший, в белом саване плывёт над истерзанной землёй, вздымаясь всё выше и выше: и звуки сладковатым, усыпляющим дымом кутают его с материнской и отцовской лаской; и он, кажется, даже не успел охнуть, когда холодные пальцы стиснули его горло; лишь ощутил, что уже совсем перестал чуять в себе грешный дух, что ему легко и светло, как никогда не бывало на этой измаянной земле.
Иван очнулся и увидел в дверной проём зимовейки взбушевавшийся мрак, потом услышал, как напористо гудит дождь. Вдруг всё обмерло в жутком, томительном ожидании, и тут же лопнуло небо, раскололось с ярым железным грохотом, и прокатился по ночи свирепый гром. В таёжном хребте ворчливо затих, потом снова ударил, снова… Озаряя полнеба, плетьми секли землю и впивались в неё молнии, и в их обмершем свете чернели кусты, пенилась, кипела река, откуда столь наблазнилось нынче беспроклому рыбаку.
Иван вспомнил, что нынче Ильин день; вспомнил, как его суеверный дед говаривал: дескать, пошаливает нечисть накануне Громовника, и читал ему, несмышлёнышу, из ветхой книги: «На огнистой ходке могучий и седой старец с грозными очами разъезжает из края в край по беспредельным небесным полям, и карающая рука его сыплет с надзвёздной высоты огненные каменные стрелы, поражая бесов и преступивших Закон Божий сынов человечьих. Даже сам сатана трепещет перед Ильёй Сердитым…»
Потом Ивану погрезилось: Небесный Воин архангел Михаил скачет в громе и сиянии на белом коне, с грохотом вонзая молнии в бурлящую реку, в испуганно поникшие долу чёрные тальники, в крыши дачного посёлка и ветхой деревеньки. Как бывало в детстве, Иван вдруг обеспамятел от страха, сжался с неуёмной дрожью, с воплем, готовым вырваться из обезумевшей сути, поджидая, что молния сейчас поразит его, безвольного, опутанного грехом. И никогда ещё с такой полной верой, с таким страхом, с таким ошеломляющим раскаяньем, с такими слезами не молил он Господа:
– Господи, прости!.. Господи!.. Милостивый!.. Прости меня, грешного. Господи, прости-и…
Дождь лил как из ведра, и безпроклый рыбак не помнил, как снова забылся, клубком свернувшись в коконе спальника, и спал крепко, полно, без снов и видений, – тоскливые, бредовые и безысходные грёзы не терзали его блуждающую, сиротливую душу. А когда проснулся и глянул из зимовья, в глаза его с небесной синью радостно и влажно хлынула сияющая листвой, омытая берёзовая грива. Вольно отпахнутые глаза сеголетнего чада, из коих обида, страх, отчаянье вымылись слезой до ласковой синевы… Господи!.. Благодать-то какая!.. Лениво текла река, и по-над самой парящей водой лёгкими, сизоватыми лохмами кочевал туман; тепло румянились избы деревеньки, над которой словно кружили в синеве белые церковные маковки. Неподалёку от зимовья жилистый мужик с дородной бабой ворошили граблями валки скошенной травы, чтобы просохла и проветрилась, а у края покоса на крапивном мешке желтела одуванчиком девчушка, старательно плетущая ромашковый венок. Ивану вдруг живо, явственно увиделось своё сенокосное малолетство, и припомнилась запечатлённая осенняя печаль:
Я уйду, и с голубых небес
опустится на степь и лес
зелёной мглою лето.
У покаянного рассвета
С мольбою к Богу обращусь…
услышу, как поёт младая Русь,
увижу: сон или не сон?
в моём поселье – церковь,
колокольный звон.
Я в белом рубище, босой,
иду с косой в заречные покосы.
1995, 1999, апрель – май 2004 года
Поэту Анатолию Горбунову
Сырым летом, будь оно неладно, ухватил я в таёжке подле Байкала треклятого клеща. Смертельный он был или так себе, чепуха на постном масле, бог весть, но только обморочного, в жару, притортали меня добры люди в заразную больницу, древние бараки которой сумрачно чернели на горе среди высокого березняка и густого черёмушника. Неподалёку виднелись могилки, они были рядом, рукой подать, зазывно маячили перед глазами. Я, конечно, не шибко обрадовался эдакому соседству, – как ещё наши коновалы на кладбище больницу не открыли.
Прошлые лета, вусмерть запуганный клещом, я до макушки лета, пока эта холера домовничает в лесу, и носа в кусты не совал, сиднем сидел в своей лесной избушке или уж шатался по широким, дочерна наторённым тропам; а тут поманило черемши[29] добыть и, даже не перекрестившись, не положась на волю Божью, кинулся я в лес, ну и, конечным делом, добыл… клеща на свою шею.
Немного одыбав, войдя в память, стал я, как и другие такие же горемыки …а набилось нас в палате, как сельдей в бочке… маетно поджидать свою судьбу, – чтой-то мне скажут анализы?.. – слезливо и настороженно вслушиваясь затаённую утробу, а тоскливыми, бессонными ночами, уже прощаясь с кровной роднёй и даже творя неловкие покаянные молитвы. Незадолго до того, как мне угодить в больницу, от той же злокозненной букашки помер брат моего друга, потом – ещё один знакомец, потом… так что было не до смеху. А тут ещё врач – махонький, вертлявый, по фамилии Ребенок, которого укушенные мужики дразнили Ребёнком; привалил этот врач в палату на обход и весело так, ласково подмигивает нам: дескать, бабушка ещё надвое сказала, господа, что лучше – в ящик сыграть или остаться калекой, навек прикованным к постели. Да ещё и дураком… Может, оно копытья-то откинуть – ещё сподручнее, и родне не в обузу. Вот так и утешил нас дорогой Ребенок.
Но смех смехом, а было страшновато, и мы переносили это мучительное ожидание молча и угрюмо. Помню, лишь матюгался, клял тайгу чернявый, кудреватый мужичок, которого позаочь звали шашлычником. А уцепил он клеща вовсе и не в тайге – прямо в городе Ангарске, подле харчевни, где под кустами развёл свою шашлычную. И теперь, в больнице, поджидая анализы, пытался оборониться от хвори и печали тем, что одиноко, отчуждённо и много ел, потому что харчи ему носили по два раза на дню. Вот он и жевал с утра до ночи, со смаком запивая харч армянским коньяком. Он даже пытался задобрить нашего Ребёнка бутылкой дорогого грузинского вина… чтоб анализы ему выдали получше наших.
Так вот мы и жили, спали врозь, а дети были, как говаривали в моём селе… Но неожиданно в нашей затенённой черёмушником и березняком сумрачной палате вроде оттеплило, посветлело, когда вслед за молоденькой желтокудрой сестрицей явился Карнак. Так его, Ефима Карнакова, весело прозвали в палате, так он и сам себя величал, расталмачив, что в северной глуши, откуда он родом, карнаками зовут бывалых таёжников, знающих всякую травинку-былинку, всякую зверушку-пичужку. Был он и впрямь карнаком или языком трепал, но от говора его, от всей облички терпко пахло тайгой, – кружащим голову духом сосновой смолы, чушачьего багульника, черемши и смородишника. С лица он был черней головёшки, какие остаются от жарких таёжных костров, скуластый, хитроглазый и прищуристый; с рысьей вкрадчивостью, слегка враскачку ступал своими коротковатыми, кривыми ногами, будто и не по скрипучим половицам ходил, а сосновыми тропами, ублажёнными буроватой, топкой хвоей. Мужики из моего забайкальского села, на земляную колодку шитые, охотников не шибко привечали, косоротясь и вздыхая: дескать, в бане по году не моются, пню горелому молятся, ни кола ни двора, ни семьи путней. Да и какая там у охотника семья, ежли, кинув жену и ребятёшек, полгода в тайге шатается, а придя в жилуху, пьёт без просыху, куражится над бабой, подозревая её во всех смертных грехах; другой раз, и за ружьё хватается, – это как допьётся до зелёных чёртиков. Не привечали наши мужики охотников, но послушать ихние байки любили. Так вот и я…
Карнак вошёл в палату, кажется, выпивши, картинно запахиваясь в широченный, на двоих, мышиного цвета халат, размахивая сеткой, в которой сиротливо болтались среди пачек «Примы» две-три мятые книжонки и зачем-то щербатая, прикопчённая алюминиевая фляжка.
– Ну что, да-ра-гой, тоже подцепил, – мрачно усмехнулся в смоляные усы шашлычник, с кривым, как турецкая сабля, кавказским носом.
– Кого подцепил?! – Карнак выпучил на него глаза. – Ты чо, земеля, я человек серьёзный, жениться собираюсь. – Он по-свойски подмигнул сестре. – Подцепил… Ничего себе заявочки.
– Щютник, – скривился шашлычник. – Но ничего, ничего, да-ра-гой, забудешь свои щюточки, как полежишь в этой больнице.
– В какой ещё больнице?! – встрепенулся Карнак. – У меня путёвка на курорт… К югу, в Гуленджан… – И, косясь на шашлычника, пританцовывая на кавказкий лад, вдруг запел на ломаном русском:
Гуленджан, Гуленджан,
На базаре лавка.
Мы торгуем баклажан,
Разный рода травка.
Мумия сидел.
Солнце сильно припекал:
На высокий на гора
Мумия вспотел…
– Грузинский народная песня «Гуленджан» в сибирской обработке…
Тут сестра его осадила:
– Вам необходимо будет приобрести лекарства, которые вам выпишут…
– А даром уж не лечат?.. Вот зять мой Коля мотанул на курорт, а через неделю шлёт моей сестре открыточку: дескать, врач тут прописал дорогое лекарство – по триста грамм коньяка утром и вечером. Деньги, мол, кончились, пошли, Валя, рублей эдак двести. Твой Коля.
– Весёлый парень, – ухмыльнулся шашлычник и, открыв тумбочку, стал рыться в ней, словно крот.
– И не говорь, паря, – отозвался Карнак и, будто случайно, положил руку на плечо сестры. – Веришь, Танюха, как сейчас помню, начали мне пуп вязать. Вяжут, а я хохочу – чикотно же. Вот и хохочу с тех пор… – отчего-то уже с грустью вздохнул Карнак.
– Устраивайтесь, – брезгливо смахнув с плеча шаловливую руку, осадила девушка бойкого на язык Карнака. – Вот только возле окошка кровать осталась…
– Танюха, да это здорово, что возле окошка.
– Почему? – чуть приметно, краями щедро крашенных губ, усмехнулась сестра.
– А чтоб на свиданья к тебе бегать – хоп и…
– Не выйдет… Располагайтесь. Вот ваши вещи. – Сестра подала ему чёрный больничный куль. – Завтра сдадите их сестре-хозяйке. Если ночью будет холодно, попросите у няни второе одеяло.
– А если скучно будет?! Тут одеяло не спасёт… Таня, можно один скромный вопрос задать? Вот интересуюсь…
– Что ещё? – с напускной, так не личащей ей, молоденькой, щекастой, с какой-то нарошечной серьёзностью глянула на Карнака.
– Всю жись мечтал с медичкой познакомиться – такие они все ловконькие, чистенькие. И к спирту доступ… Нет, женюсь на медичке, а то халда попадётся, с греха с ей сгоришь… Короче, вашей маме, случаем, зять не нужен? Непьющий…
– За уши льющий, – добавил шашлычник, и по его речи мы смекнули, что он уже давно осел в Сибири.
– У мамы уже есть зять, – усмехнулась сестра, скользом оглядев Карнака с ног до головы и, похоже, дёшево оценив его.
– Да? – Карнак почесал затылок. – Жаль, конечно… Хотя муж – не печка, можно отодвинуть.
Сестра, чтобы прекратить игривое пустобайство, стала наказывать:
– Сейчас няня принесёт банки, на них всё будет написано. Сдадите мочу…
– Куда идёшь? Иду к врачу. Чего несёшь? Несу мочу… Помереть здоровеньким хочу.
– Поэт? – опять скривился шашлычник.
Карнак не ответил, но допел расчатую кавказскую песню:
На высокий на гора
Мумия сидел.
Тучка туда-сюда ёрзал:
Мумия замерзнул.
Гулинджан…
Если на гору залезть
И с неё бросаться,
Очень много шансов есть
С жизнею расстаться.
Гуленджан…
Сестра, улыбнувшись было, тут же смахнула с лица смущённую улыбку, построжала:
– Прекратите… Надо сдать анализы на сахар, и…
– А зачем на сахар-то?! Я его сроду не ем – зубы берегу. Белая смерть… Ну, ладно, ближе к телу. Так во сколько, моя бравая?
– Что «во сколько»? Мочу сдать?
– Какую мочу?! – Карнак весь сморщился, горестно закатил глаза, но тут же хитро разулыбался и привычно подмигнул сестре. – Я говорю, во сколь встречамся-то? Надо часы сверить. – Он манерно отмахнул рукав, и огорчённо сплюнул. – Фу ты, черт подери, свои золотые на курятнике оставил.
– Устраивайтесь, – властно приказала сестра. – И чтоб тихо было. Не мешайте людям болеть. А шуточки свои будете в деревне шутить, когда… выпишут, – досказала она с мрачным намёком.
– О ти, какие мы сердитые. Я к вам всей душой, а вы ко мне…
– Чтобы после десяти все были в постели, я проверю. – Тут сестра развернулась юлой и уметелила из палаты, осерчало стукотя высокими копытцами.
Когда дверь захлопнулась, Карнак пропел:
Я с матаней пел на бане,
Журавли летели,
Мне матаня подморгнула,
Башмаки слетели.
Я подумал: «Сейчас моя бабушка Настасья, царствие небесное ей, сухо плюнула бы в ёрника: де и как тебя, охальника, земля носит?! и как ты ртом соромным хлеб ешь?!»
Освоившись в палате, он распахнул окно прямо в сырые после дождя, пахнущие черёмухой, синеватые сумерки, и, усевшись на подоконник, запалив сигарету, хитровато и прищуристо оглядел нас, тоскливых, настороженных, ни на минуту не забывающих о напасти – о клеще окаянном.
– Так вы что, мужики, все укушенные? – с радостным дивом спросил он.
– Нет, на курорт приехали, в Сочи на три ночи, – напомнил шашлычник и, плеснув коньяку в тонкий стакан, завинтив пробку, спрятал бутылку в тумбочку.
– Но ничо, ничо, мужики, – даже не глядя на шашлычника, стал успокаивать нас Карнак. – Бог не выдаст, клещ не съест. Как моя мама говорила, царство ей небесное: на всё воля Божия, кому сгореть, тому не утонуть… От тоже напасть, а! Такая, паря, махонькая, а до чего зловредная. Меня от, врать не буду, и медведь драл, и геолог с ружьём гонял, и волк рвал, и сохатый[30] бодал – и ничо, жив-здоров Иван Петров.
– И медведь драл, – улыбнулся шашлычник, зажёвывая выпивку сыром.
– Я, паря, врать не люблю. Но вот как-то раз, помню… Ладно, потом доскажу… Мужики! – Он по-бригадирски оглядел нас. – Как тут у вас насчёт картошки дров поджарить? Короче, закусь есть? У меня тут такая настоечка – м-м-м!.. С ног сшибат и от мужской немочи помогат. – Он выудил из сетки свою мятую фляжку, зазывно потряс ею, и в ней глухо пробулькало. – Пантокрин чистый, на оленьих рогах настоянный, – чтобы понятней было нам, тёмным, растпорщил пальцы над головой. – Но знахари говорят: дескать, ежели с оленьими рогами туго, можно и на своих настоять. – Карнак подмигнул нам, покосившись на шашлычника, который, посасывая лимон, смакуя, прихлёбывал коньяк. – Ну, что, есть чем занюхать?..
Я и студент-журналист, которого Карнак пробозвал Доцентом, нашарили в тумбочках мало-мальскую закуску и потом до глухой ночи слушали охотничьи побаски, какие наш Карнак выуживал одну за другой, словно фартовый рыбак хариусов из речного улова[31]. Заливал, конечно, без зазрения совести, да ещё и таким кондовым говором, – короче, артист по жизни… Шашлычник равнодушно послушал да и завесил уши наушниками, включив крохотный магнитофончик, под музыку которого и задремал. И вдруг начал так храпеть, что вроде аж стёкла задребезжали.
– На пожарника сдаёт, – покосился на него Карнак и поцокал языком – храп захлебнулся, стих.
– А тяжело, наверно, одному в тайге? – спросил Доцент, не сводя с Карнака восторженно округлённых глаз и даже кое-что исподтихаря чиркая в свой заветный блокнотик.
Усмотрев такое дело, Карнак велел не прятаться, а писать открыто, со слов.
– Можешь печатать, но, чур, гроши пополам… Эх, ты бы мне на воле бражёнки выставил, у-у-у, я бы тебе такого набухтел… С меня же роман можно писать. Да… Я бы и сам тогды-сегды чего накалякал, да буквы не все помню. Кончил три класса да два коридора…
– Тоскливо, наверно, одному в тайге? – пытал Доцент. – Вы же по многу месяцев охотитесь.
– Да… – притворно вздохнул Карнак. – Оно, конечно, скушновато… без бабы-то… Другой раз, паря, так прижмёт, хоть волком вой… Да и посудачить не с кем. Вот у меня собачёшка водилась, Туманом звать, так я два месяца с ей калякал в зимовье. Однажды спрашиваю: «Може, хватит нам, Туманушко, по тайге бегать, соболя промышлять?..» И вдруг… – Тут Карнак округлил глаза, нагоняя страху. – И вдруг пёс мне и отвечат: «Однако, хватит, Ефимушко…» Ну-у, тут уж я смикитил: раз собака по-человечьи заговорила – всё-о, надо бросать охоту, на жилуху[32] подаваться. Крыша едет вместе с рогами… Тут уж я, паря, ноги в горсть и дёру.
– А как у вас на медведей охотятся? – спросил Доцент. – Говорят, раньше сибирские мужики на медведя с рогатиной ходили. Без ружья… Я вот много всяких басен слышал, а серьёзно?
– С рогатиной! – Карнак высокомерно засмеялся. – С рогатиной… А ежели серьёзно, то я мишек голыми руками брал. На музыку. Музыкой, паря, можно кого угодно оморочить, даже медведя… Помню, шишковал по осени, орех кедровый промышлял; и, грешным делом, прихватил в кедрач патефон, пластинками затарился ладно, – люблю, паря, добрую музыку послушать. И вот шишек наколотил, стаскал к табору, начал обрабатывать, отвеивать и калить на костре. Ну, и пластинку завёл – Фёдора Шаляпина: «Эй, дубинушка, ухнем…» И вот шишки шулушу под Шаляпина, увлёкся чо-то, и вдруг огляделся… мамочки родны!.. – Неподалёку четыре медведя… на пеньках сидят, Шаляпина слушают. Сперва-то я страсть как испужался – ружьё в зимовье, а бог знает, чего у этих медведей на уме. Потом, паря, гляжу, смирно так сидят, покачиваются под музыку, слёзы вытирают, видно, пробират… И невздолго после этого подваливат ко мне мужик из зоопарка: дескать, медведя бы нам молоденького, ребятишкам казать. «И деньги, паря, на бочку – три тыщшы… Счат-то я бы послал его подальше, где Макар телят не пас, а тогда молоденький ишо был, – в поле ветер, сзади дым, да как раз гроши позарез нужны были, – избу рубил… «Ну чо, – говорю, – по рукам. Будет вам Михайло… В посёлок приведу, а вы уж его принимайте». Зашёл, паря, в кедрач, вот так же патефон завёл. Гляжу, один любитель привалил, присел поодаль. Тут я патефон беру, и – по тропе. И он за мной. Идём. Как пружина в патефоне ослабнет, я опять заведу – музыка наяриват. Медведь плетётся следом, подпеват маленько… А перед посёлком на поляне завёл я Моцарта, медведь прилёг и задремал. Тут его в клетку и заволокли… Жалко, конечно.
Доцент так заливисто, по-детски захохотал, что шашлычник стал по-медвежьи ворочаться в постели и забористо ругаться. Мы притихли.
– Вам можно сказки писать, – прошептал Доцент и со вздохом прибавил: – А жалко, когда бедных зверей убивают.
– Жалко, – вздохнул и Карнак. – Вот почему я теперичи и не охочусь, больше, паря, на ягоды да на орех кедровый нажимаю… Медведи подсобляют… Мужики же как орех добывают, – колотом[33] несчастную кедрину лупят со всей дурацкой моченьки, а шишка то идёт, то не идёт – ежели дубняк матёрый. Все кедрины, бывало, в труху измачалят листвяничными колотами. А я чо делаю… Обмажу кедрины мёдом… повыше только, и сам в зимовьё. На другой день прихожу, шишки уже все внизу, торчат из моха. Собирай, не ленись.
– Как это так? – заинтересовался Доцент, держа наизготовке блокнот и ручку.
– Просто. Медведь надыбат на кедрине мёд, ну, и скребётся по ей до мёда, вылизыват. А кедрину так, паря, раскачат, что шишки аж градом летят. На одной лесине мёд вылижет, на другу переходит. Вот так напару с медведем орех и добывам…
– Ну, это всё байки, а по правде… – Доцент не сводил с нашего краснобая весёлых, восторженных глаз.
– Байки… – усмехнулся Карнак – Да мне бурундук однажды шишки добывал. Да… Вернее, каюсь, приворовывал я у него. Как-то, паря, подхожу к толстой кедрине, гляжу: бурундук на ветке сидит – тоже орехи добыват. Шишку оторвёт и кинет вниз, а сам глядит, запоминат, куда упала… Вот он, паря, кинул, я подобрал и – в куль свой. Тот другую бросил. Я опять тем же макаром… Бурундук эдак зло прищурился, и-и-и ка-ак бросится на меня!.. Едва, паря, успел отпрыгнуть, а то бы задавил…
Доцент по-детски, заливисто отсмеявшись, опять пристал к Карнаку:
– Нет, но расскажите что-нибудь про охоту… серьёзно.
– Серьёзно-то… – Карнак снова отпахнул окно, за которым влажно светились в ясной ночи и призрачно мерцали свечовые берёзы. – Верно, наплетут с три короба, а сами живого зверя в глаза не видали. Разве что в зверинце. Вот кого, паря, жалко, так жалко. Доведись-ка любому из нас в клетке пожить – вот навроде больницы нашей, от тоски взвоешь. Я волю люблю, тайгу… Но привыкают… и люди, и звери – все привыкают. Мы в бетонных клетках живём, а высели нас в тайгу – пропадём же без тепла и света, без тёплого сортира… Вот и зверя, того же медведя, который в клетке родился, выпусти его на волю – он походит-походит да назад в клетку и попросится…
И пошли было выплетаться затейливые кружева новой байки, но в это время с возмущённым стукотком каблуков-копытцев влетела наша взбешённая сестра – хохот услыхала.
– Вы что, совсем уж! – почти прошипела она, боясь говорить в полный голос. – Вы знаете, сколько сейчас времени?! Если через минуту не успокоитесь, пеняйте на себя. Всё доложу главному – мигом повылетаете… Карнаков, сейчас же слезьте с подоконника и закройте окно. И опять в палате курили?!
– Дак не в затяжку, моя бравая.
– Закройте окно, и чтоб через минуту спали.
Карнак взялся было за створки окна, чтоб запахнуть их, но тут же замер, сладко прижмурился, с шумом, всей вздыбленной грудью вдыхая запах волглой листвы.
– М-м-м… – укрыв глаза, в сладостном изнеможении замотал головой, – какой запах после дождя. И черёмуха цветёт… А не погулять ли нам, Танюша?.. Я бы тебе, моя бравая, такие стихи почитал, какие ты сроду не слыхала.
Твои глаза – пронзительная осень.
Сияй, сияй, прощальный свет любви!
Летит с ветвей осиновая озвень,
Но ты её разлукой не зови.
Перебирает солнечные струны
Задумчиво и скорбно старый лес;
Кружа листву, поют речные струи,
Что создан мир из боли и чудес…
Я не шибко подивился на то, что Карнак заговорил стихами, – даже на своём недолгом веку и коротком волоку[34] я встречал «бичей», любивших пофилософствовать, залить байку, прохрипеть стих из Есенина либо про Луку-матюжника.
Сестра немного послушала, дивясь на эдакого больного и, кажется, даже против воли завлекаясь в напев стиха, потому что уже мягче велела:
– Закройте, пожалуйста, окно и ложитесь спать.
– Кончай базар, – подал скрипучий голос и наш шашлычник.
Карнак тянуче, с едким прищуром уставился на него, и тот вначале было встрепенулся, но тут же и сник под напористым, колючим, ничего доброго не сулящим, каким-то дремучим, диковатым взглядом.
– Тут женщины рядом лежат. – Сестра показала на стенку.
– А мы им болеть мешам, – подсказал Карнак.
– Они же завтра на меня пожалуются.
– Ладно, моя бравая, падам… Спят усталые игрушки, мишки спят… – напел Карнак. – Легли?.. Ручки вот так сложили, как покойники. Глазки закрыли, дышите ровно, в две завёртки…
– Зря вы веселитесь. Положение у вас очень серьёзное.
– Очень?! – Он испуганно вытаращил глаза и тут же рассмеялся. – Ничо-о, Таня, ничо. Как батя мой пел: помирать нам рановато, есть ещё сионисты в стране… Нет, Танюша, мы с тобой ещё споём и спляшем. Верно? – он начал потешно вихлять боками, дёргать руками, как если бы держал вожжи, при этом ещё и частушку выдал:
Старичок-покойничек,
Помирал во вторничек,
Ему стали гроб тесать,
Он вскочил, давай плясать…
– Кошмар, цирк какой-то. – Сестра не утерпела и засмеялась.
– Русский мужик – это тебе, Таня, не лекарь-аптекарь клизмы ставить. Русского мужика запросто не свалишь. Он ить, зараза, и в гробе ногой дрыгнет…
– Додрыгались… – многозначительно ухмыльнулся шашлычник.
– Ну всё, ложитесь, – ещё раз умоляюще попросила сестра и, сердобольно покачав головой, вышла из палаты.
Когда дверь с тихим скрипом притворилась, Карнак – он, кажется, боялся замолчать, остаться один на один со своей бедой, – протараторил нам ещё несколько частушек, какие в народе зовут соромными, потому что не рассчитаны на нежные девичьи уши. Соромные я почти все призабыл, а вот про двух нерусей осела в памяти мстительным осадком, да простит Господь; но больно уж много в ней таилось кровавого смысла:
Едет Троцкий на козе,
Свердлов на собаке,
Троцкий Свердлову сказал:
– Мы с тобой казаки.
Опять возмущённо заворочался в кровати, заскрипел пружинами наш шашлычник, и укушенные, посудачив шепотком, вернее, послушав ещё баюнка-охотника, потихоньку, под нудное, что капель из худого рукомойника, бурчание шашлычника наконец угомонились.
Снился мне цирк… Медведь в русской расшитой по вороту рубахе, зажав в лапах бутылку, хлещет сивуху прямо из горла, потом берёт гармонь и, отчаянно развалив меха, наяривает «комаринского». Публика ржёт, уливается, а лица – бледные пятна с чёрными провалами ртов. Подле медведя в ночном до пят плаще с красным подбоем, в чёрной ермолке суетится дрессировщик – на обличку не то врач Ребенок, не то наш шашлычник, чернявый и курчавый, носатый мужичок, не то злодей Свердлов либо Троцкий. Мельтешит дрессировщик перед медведем, то сахарком побалует, то бичом ожжёт; и вот вроде все терпение у медведя вышло, заревел тот обиженно, бросил гармонь, лягнул ногой бутылку и пошёл восвояси. Но чернявый, визжа не по-русски, выхватил кривую секиру и оттяпал медведю лапу…
И вот уже ночная деревенька подле леса; стылый месяц, синеватый снег и длинные чёрные тени от заплотов и ветхих изб; свет погашен, окна темны, будто избам выжгли глаза. А на отшибе у самого леса красуется избушка на толстых курьих лапах, и там возле горящего камина сидит в затейливом кресле всё тот же чернявый; сутулится, глухо укутавшись плащом, и читает книгу, разложив её на коленях, – книга в чёрном переплёте, а в книге сплошные закорючки, звёздочки. Топится камин, кровавые отблески огня плещутся по замшелым стенам, паутинным углам; на жарких углях бурчит варево в котле, и баба, похожая на ведьму, то помешивает поварёшкой в котле, то прядёт шерсть, поплёвывая на пальцы и таинственно бормоча себе под нос. А по деревне, по синеватому снегу, мимо чернеющих изб ковыляет медведь, тяжело опираясь на деревянную клюку и подволакивая липовый протез. На нём всё та же русская, расшитая по вороту, рубаха. Бредёт медведь-инвалид по спящей, будто вымершей, деревне и хриплым, отчаянным, грозным голосом причитает: