– И что, все отобрали? – зашебутился возмущённый Кольша.
– Подчистую! Все подмели, что горбом своим нажили. Тятя батраков сроду не держал. На покос другой раз помочи собирал, а как братовья мои старшие подросли, дак и без помочей управлялся. Робили от темна до темна – и в кулаки угодили. Да… Добрых хозяев тогда подмели метёлкой, болтуны да непути остались… Э-эх, тогды-сегды прикинешь: почо жил, почо живёшь, а уж и смертушка не за горами, и такая тоска долит, что хучь ревом реви. И на вас-то никакой надежи… Ну да ладно, чо уж теперичи… А мне тётка Матрёна сказала: мол, ещё днём на пару сидели… У ней парнишонка тоже чуть не утонул. Едва, говорит, успела выдернуть… Ох, манит озеро, ох, манит…
Когда лодка с дедовым батиком подчалила к дощатым мосткам, с которых заимские бабы черпали воду, по небу уже рассыпались белые искры – звёздочки среди ещё белёсого, но уже мутнеющего вечного моря; по тихим его водам и уплывала на незримой лодке стариковская душа; иные звёздочки срывались, опадали, точно прибитые морозом бледные ягоды, и одна из них, как почудилось Спиридону, погасла над самой заимкой. Вот и закатилась дедова звёздочка, вот и не стало вековечного рыбака, правнука архангельского мужика, в пору великого раскола, прикочевавшего сюда со своей суровой старой верой и срубившего на озерище некорыстное зимовье.
На берег прибежал чуть ли не весь заимский народ, молча вглядываясь в причаленную лодку. Тётка Матрена, хлюпая носом, утирая мокрые глаза углом запана, снова да ладом поминала:
– Днём, это, ещё так бравенько с им сидели на солнушке, судачили. И в уме, и в памяти был. Гляжу вроде одыбал старик…
Кинувшись к лодке, заголосила Спиридонова хозяйка, за ней подхватились и другие, и лишь мужики стояли молча, пристально вглядываясь в зачужевшее, заострённое восковое лицо древнего рыбака.
Разбежались Тоська с Кольшей зад об зад, и кто дальше улетит; парень ударился в гульбу, а где гульба там и драки с поножовщиной. И коротать бы тому век на тюремных нарах… не раз спутанного по ногам и рукам запихивали буйного в районную каталажку… да, слава богу, забрали во флот, который, на диво всей заимке, словно подменил ждановского последыша – ушёл варнак варнаком, по которому тюрьма горько плакала, а через три флотских зимы вернулся серьёзным, круто замужичившим парнем. Погулять бы самое время с поспевшими деревенскими девахами, ан нет, заныла, затомила душу старая любовь, и опять с Тоськой схлестнулся, которая надеялась, ждала, отбиваясь от сватов да игривых заимских рыбаков. Может, и слепились бы… уж и тёплое гнездо свили в районном селе, уж и Тоська от ждановского парня брюхо нагуляла… но не зажился яравнинский рыбак, загинул и уже не ведал, что Тоська нарекла сына в честь старика Анисимом, исполнила наказ старика.
Сомустили Кольшу после армии в рыбохрану, и не сказать, чтоб шибко ярился, гоняя загрёбистых рыбаков, а все ж таки напоролся на злую пулю …городской браконьер отпотчевал с хмельного зла… а как уж там вышло, бог весть, но отыскали его, бездыханного, в оглохшей моторке, которая сиротливо болталась на озёрных волнах. Погребли Николая Жданова на заимке, подле прадеда, чтоб уж не расставались наперёд, а Тоська, что убивалась на высоком становом берегу, на глазах постаревшая, поблёкшая, вскоре, прихватив чадо, укочевала в город к сестре, оттуда завербовалась на строительство Байкало-Амурской железной дороги, да и сгинула с концами, и ни слуху ни духу. Сколь ни писали Спиридон со старухой в разные края, отыскивая бывшую молодуху… шибко хотелось внучонка поглядеть, Кольшино семя… но всё без проку.
После деда Анисима и его правнука, царствие небесное им, недолго зажилась и прибрежная заимка Яравна; рыбалку наполовину сократили, потому что обезрыбело озеро, и рыбацкие семьи укочевали по деревням и селам. Теперь, когда минуло тридцать с гаком, даже бугорки от бывших изб и бараков затянулись сбежавшим с хребта звонколистым березнячком и осиничком, сиренево украсились чащобами иван-чая. Сгнили, завалились кресты на могилках, и Спиридон Жданов, укочевавший на другое озеро, малое, непромысловое, с трудом нашёл после долгой отлучки дедов бугорок, благо что хоть мета вспомнилась верная: торчащий искрошенным старческим зубом срезанный молнией дородный листвяк, с давно уж облезлой шкурой, выдубленный и выбеленный на озёрных ветрах. Комель порос мхом и брусничником, и рясно высыпала крупная тёмно-вишнёвая ягода.
Под старость и характером, и обличкой сивобородый Спиридон стал шибко походить на деда Анисима, разве что ворчливее и сумрачнее старика. Ну, да и время такое приспело, пропади оно пропадом, – фармазоны-верховоды спихнули страну и народ в срам, нищету и отчаянную гульбу, а сами под шумок растащили все, что с кровью и потом наживали отцы, деды и прадеды. Или уж светопреставление близ дверей, – скрёб Спиридон то морщинистую плешь, то реденькую, ковыльную бородёнку, – или уж чудо спасёт народишко русский. На чудо и осталась одна недёжа.
В Яравну привёз его на легковушке «Ниве» старший сын Пётр, широкий, что поставь, что положь, пожизненно начальствующий в районном селе Сосново-Озерск, красномордый, одутловатый, с тяжёлыми синими мешками в подглазьях; видать, быстро ухайдакали сивку крутые горки, по каким скребутся вверх начальники – горюны-печальники.
Спиридон в чёрном пиджаке, что топорщился коробом, словно седёлка на корове, посиживал на переднем сиденье возле сына, который и вёл «Ниву». На заднем сиденье без умолку, наперебой поминая яравнинское житьё-бытьё, шумно вздыхая, теснились две мужние Спиридоновы дочки, приехавшие погостить к отцу-матери. Пожили городские гостеньки у родителей, сбегали по ягоды-грибы, навестили в Сосново-Озерске яравнинских подружек и, наконец, стали упрашивать Петра, чтобы свозил в Яравну. Может быть, и не решились бы… чего уж там, господи, смотреть, коль ничего не осталось от бедной заимки… но отец настоял, чуя, что когда ещё выпадет случай навестить дедову могилку, когда ещё сможет уломать Петра, чтоб отвёз на заимку. А тут девки прилипли к брату: свози да свози, тот и не смог отказать городским гостенькам.
Лишь миновали былую поскотину, мягко покатили по замуравевшему просёлку… А ведь улица была, вдоль и поперёк исхожена, испета и оплакана… сёстры запричитали, уставившись в окошки, за которыми уплывали и обхлёстывали машину тонкие осинки и берёзки. А когда миновали свою бывшую усадьбу, ныне цветущую сиреневыми кустами иван-чая, сёстры в голос завыли. У Спиридона, как ни тужился, ни крепился, а тоже в глубоких, морошных глазницах засветились слёзы. Даже Пётр посерел опухшим, багровым лицом, и по набрякшим скулам запохаживали взад-вперёд тугие желваки; задёргался, точно в тике, правый глаз, и тяжелее набухли синеватые мешки под глазами. Он крепче ухватился за баранку, злее и настырнее уставился в стекло, за которым вырастали миражами яравнинские избы и бараки, а подле счерневших листвяничных венцов бесплотными тенями маячили рыбаки, укочевавшие с озерища или, как дед Анисим, давно уже отчалившие к засиневшим осенним небесам.
На скалистом берегу озера спешились. Вышли гости, потыкались туда-сюда среди чащобного березнячка и осинничка, пошарахались из стороны в сторону, запинаясь о притаённые в белёсом ковыле полусгнившие кресты и тумбочки, и лишь по обломанной лиственничной сушине… она неожиданно озарила Спиридонову память… отыскали могилку деда Анисима. Сестры, от роду мокроглазые, жалостливые, опять дружно заголосили. И вопили даже не по своему прадеду… помнили его мутно, ощущением сухого, тёплого покоя и ласки… они плакали все по той же родимой заимке, где до обидного быстро пролетело раздольное лесное и озёрное малолетство, где осели, поросли наглухо быльём и ромашкой, словно канувшие заимские дворы, наивные и блажные девчоночьи мечты. По себе, как и бывает на могилках, плакали и причитали сёстры.
– Ну, хва, девки, хва, – сердито осадил их отец, которому вопли дочерей болезненно щемили изношенное сердце. – Могилку прибирайте. А мы уж пойдём с тобой, Пётр, крест вырубать.
– Сказал бы в Сосновке, я бы железную оградку заказал, и тумбочку бы мигом сварили, – проворчал Пётр, закуривая вторую сигарету подряд.
– Да уж крест срубим, и то ладно, – досадливо отмахнулся Спиридон.
Утихомирившись, просморкавшись в платочки, отчего нежно заалели кончики носов, сёстры начали хлопотливо прибирать могилку: с корнем повыдёргивали мелкие осинки и берёзки, выпололи траву, оставляя на взрыхлённой земле пучки ромашки. Спиридон долго маялся с лиственничным крестом, вырубая под «ласточкин хвост» пазы для перекладин. Пётр только мешал, лез под руку, опахивая отца табачным чадом… но худо-бедно сладил мужик крест о семи концах; и, когда врыли его поглубже в обихоженный девками бугорок, на двух затёсанных поперечинах выскребли ножом мало-мальску надпись: дескать, здесь улёгся на вечный покой пожизненный рыбак, честный труженик Жданов Анисим Мартемьянович, ста трёх лет от роду. Господи, упокой его душу.
Ближе к вечеру сели помянуть, достав из машины блины и брусничный кисель, приладив возле свежего креста рюмку с водкой и пару окуней горячего копчения. Пётр хотел отпотчевать деда Анисима ломтём жирной пеляди, но отец велел положить окуней-земляков, поскольку про рыбу-пелядь, запущенную и разведённую в озере лет пятнадцать назад, покойный и слыхом не слыхивал.
Несколько раз неловко, отвычно перекрестившись, Спиридон прошептал то, что всегда было на слуху:
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, упокой душу раба Божиего Анисима и прости его прегрешения вольныя и невольныя… Ну, с Богом. Помянем. Царство тебе небесное, деда… Все там будем рано ли, поздно ли… – Спиридон поднял гранёный стаканчик.
Пётр, выпивший охотно, но тяжело, сквозь зубы, весь переморщился-перекосился и стал торопливо закусывать.
– С этой работой всю гулянку забросил, – пошутил он и тут же налил себе наособинку и выпил. – Уф!.. Крепкая зараза! Так и пить разучишься.
– Оно бы и ладно, – сердито буркнул Спиридон, – хошь здоровье бы сберёг. Оно ить входит золотниками, а выходит кулями… Ты, паря, на выпивку шибко-то не налегай – чай за рулём… А дедко-то наш сроду винцом не баловался, – Спиридон усмешливо глянул на рюмку, умощённую возле креста. – И табачишшем рот не поганил. Одно слово, старовер… Вот и век ладно прожил…
– Да-а-а.… – закурив сигарету, жалостливо протянул сквозь дым Пётр, – долго дед жил, а доброй жизни не видел. В каких штанах всю жизнь ходил, в тех и помер. Кроме рыбы, ничего путнего не едал.
Спиридон покосился на сына, хотел что-то сказать поперёк, но смолчал, уставился в озеро, где похаживали и пошумливали возле берега зеленоватые пенистые валы. Тут же под самым берегом, свившись в мельтешащий клубок, с визгом бились о воду чайки – значит, поверху плавилась мелкая сорожка, а возле, охочие до нее, паслись, конечно же, крупные окуни и щуки.
– Нет, знали наши старики, где селиться, – оглядывая озёрное раздолье, подумал вслух Спиридон, – знал деда, где жить. Где ещё такое местечко сыщешь. Пазуха Божья… И тайга богатая, и рыбы полом… А уж места красивше, ей-бог, сроду не видал. Э-эх, жить бы да жить.
– Везде, батя, хорошо, где нас нету, – усмехнулся Пётр.
– Оно, конечно, хорошо, где вас, варнаков, нету, – отозвался Спиридон.
После деда заодно решили помянуть и убиенного Николу…
– Надо Кольшу поискать. – Спиридон, кряхтя, встал на ноги, оглядел забытое-заброшенное кладбище. – Где-то ближе к скале хоронили…
С горем пополам по ржавой звёздочке нашли сварную тумбу, утонувшую в осиновом подросте и дурнопьяной траве; карточка под стеклом добела выгорела на солнопечном угреве, суриковая надпись выветрилась, вымылась осенними дождями, и уж попробуй разбери, кто там лежит под сплетением древесных кореньев.
– Тоська-то красавица была, как сейчас помню, – грустно улыбнулась Спиридонова дочь.
– Да и наш куда с добром, подстать Тоське, – вздохнул Спиридон.
– Парни по ей с ума сходили, а она по Кольше убивалась. Жили бы да жили – такая пара. Если бы…
– Если бы да кабы – во рту бы выросли грибы, – жёстко осёк Пётр сестру. – Что Тоська, что наш, оба непути, к жизни неприспособленные. Пара сапог… Да наш ещё горячий, заполошный… Все равно бы толку не было.
– Пошто? – заупрямился Спиридон. – Парень выгулялся, остепенился после флота…
– И какого хрена он права качал перед теми рыбаками?! – осерчало сплюнул Петро. – Жалко стало вонючего окуня… Пропади он пропадом…
Чтобы не тянуть пустопорожние разговоры, Спиридон вспомнил далекое:
– Но рыбак-то Кольша смалу был – всем рыбакам рыбак. За то и любил его наш дед. Вот теперичи рядом и полёживают. Сошлись рыбаки навечно.
Помянув Николу, пожалев и его бессчастную зазнобушку, вернулись к деду Анисиму, молча постояли возле свежего, будто светящегося среди зеленоватой лесной тени, отмашистого креста. Спиридон вдруг суетливо стал собираться домой, заторопил дочерей, которые хотели ещё пройтись по мёртвой заимке. Похоже, ему, вдруг пуще остаревшему, сполна взявшему свои законные лета, больно стало от поминаний, как и горько… горше не придумаешь… было видеть заросли осинника и березняка там, где алела в зорях деревянная церквушка, окружённая избами, где прошла вся его добрая жизнь.
Перед тем как залезть в машину, Спиридон огляделся кругом и, перекрестившись, неведомо к кому обращаясь, не то к озеру, не то к заимке, не то к сыну с дедом, – прошептал:
– Ну, прощайте, даст ли Бог ещё свидеться, не знаю. Прощайте да не поминайте лихом.
1987, 1996, 2004 годы
Уже бо и секира при корене древа лежит:
всякое бо древо, еже не творит плода добра,
посекаемо бывает и во огнь вметаемо.
Евангелие от Матфея (3: 10)
По городу брёл старик. Желтоватое лицо его замерло в ласковом, горнем покое. Глаза водянисто синели, слезились, словно мироточили, и безмолвно, отрешённо смотрели на город из-под лопнувшего козырька чудом выжившей тёмно-зелёной, с жёлтым околышем, казачьей фуражки.
Старик, в церковном приходе дед Егор, вышел из храма, где накануне соборовался, а на заутрене исповедался, причастился Святых даров, и ныне светилось иконным ликом его усохшее и костистое лицо. Сунув фуражку под ремень, коим по старинке перепоясывал рубаху, где устало светилась медаль «За отвагу», запахнул чиненое-перечиненное линялое серое пальто, трижды перекрестился, трижды, касаясь перстом оземь, поклонился крестам да куполам и, прошептав Иисусову молитву увядшими, синеющими губами, малое время посидел на студёной каменной паперти среди убогих. Но не христарадничал, как обычно, не просил милостыню Христа ради, а лишь присел, чтобы после заутрени утихомирилась дрожь в коленях; затем встал, с хрустом разогнул немеющую спину и побрёл, томительно шаркая подошвами порыжевших яловых сапог с морщинами на голенищах. И бог весть, куда поковылял на измождённых, сношенных ногах старый казак, в душе коего ещё звучала ангельским эхом просительная ектенья: «Христианския кончины живота нашего, безболезненны, не постыдны, мирны и доброго ответа на Страшнем Судиши Христове просим…» Уже случалось, убогий старик напрочь забывал халупу, по самые ставни вросшую в землю, где коротал век у сестры-бобылки, и лишь чудом подворачивался поводырь, который доводил его до жилья. Нынче никто не подворачивался, и старик брёл неведомо куда, словно в грядущую вечность.
Городище заволокла пепельная мгла; небо, набухшее мороком, тяжело и сумрачно лежало на крышах каменных домов, и лишь призрачно светились в поднебесье купола Крестовоздвиженского храма. Накануне Дня Казанской иконы Божией Матери было тепло и грязно – перед заутреней моросил дождь. Но старик помнил, что в его казачьей станице, давно уже сгинувшей, старики судачили: ежели на Казанскую небо плачет, вслед за дождём поспеет снег.
Осеннюю грязь месили сотни сапог и полусапог, озабоченных и суетливых. Ногастая, похожая на болотную цаплю, долговязая девица прыгнула из парикмахерской, сослепу ткнулась в старика, испуганно шарахнулась и оторопела, заглянув в разверстую стылую могилу. Но тут же очнувшись, когтистыми пальцами манерно помахала возле брезгливо сморщенного носа и всунулась в тупорылую заморскую машину. Старик хотел вымолвить… доброе слово колыхнуло тёплым дыханием запавшие губы… но не успел и теперь виновато глядел вслед машине, обдавшей его вонючим жаром.
Старик брёл по городу; авоськи и баулы испуганно обтекали его. Под стариковское пальто поддувал сырой ветер; он же порой зло теребил и вздымал по-младенчески пушистые и насквозь проглядные инистые волосы, обнажая овраги висков, какие бывают у лошадей, когда они падают в изнеможении.
…Осенью сорок первого волочились солдаты, отходя в российскую глубь по грязным и топким, разбитым дорогам. Пала в обозе надсаженная лошадь, и молоденький лейтенант, матерками отгоняя жаль, своеручно пристрелил коня; и старик – тогда ещё не мужик и уже не парень – глядел на палую лошадь сквозь слёзную заволочь, ибо рос в казачьей станице при конях и служил в обозе. Потом нагляделся на смерти; и слезы, пролившись в душу, оледенели, и лишь послевоенные жаркие молитвы растопили лёд, и слезы пролились в душу тёплым дождём, и любовь, робкая, словно майские травы, взошла в измаянном казачьем сердце.
По городу волочился выживший из ума облезлый пёс, которого хозяин взашей выпихнул со двора; вначале увёз на городскую свалку, где среди пёстрого людского хлама шатались… тени из преисподней… тощие одичавшие псы с измождённой сукой – обвисшее, докрасна воспалённое, истерзанное сучье вымя тащилось по мусорным холмам. Хозяин вышел из чёрной, слепяще-сияющей легковушки и надтреснутым, прерывистым голосом поманил пса: «Дружок!..», и собака сползла с заднего сиденья, присела подле хозяина, а тот закурил, брезгливо косясь на свалку. «Пристрелить бы…» – вслух подумал хозяин, потом нервно кинул сигарету, растёр сапогом и, хлопнув дверцей, быстро поехал. Пёс, ещё ничего не разумеющий, заковылял было следом на остаревших лапах, но тут же, запыхавшись, высунув красный парящий язык, остановился и долго смотрел в ту сторону, где пропала машина с хозяином. Друг не понял убогим собачьим рассудком, отчего хозяин оставил его на свалке, а чтобы не рвать душу горькими думами, поплёлся в город.
Вскоре, отощавший, кожа да кости, измученный, лежал у калитки, возле богатого подворья, кое сторожил весь свой собачий век. Когда хозяин приметил Дружка, то в сердцах, уже не церемонясь, погнал от калитки, безбожно кляня старую псину-пропастину. Пёс, выстилаясь по земле, ещё полз к хозяину, в котором души не чаял, и даже хотел облизать пыльные сапоги, виновато и заискивающе глядя в остуженные хозяйские глаза. Но хозяин прихватил суковатую палку и отогнал Дружка подальше от калитки, за которой носилась и гремела молодым лаем чёрная немецкая сука.
И пёс понял, что, верно и любовно отслужив собачий век, больше не нужен родным людям; а посему, не чая тёплой похлёбки, мягкой подстилки, хозяйской ласки, поплёлся, не ведая куда и зачем.
По Большой улице, прозванной Бродом, тупо и медленно, сплошным и грозным потоком, словно в атаку, ползли машины; хищно сверкали нездешней, несвычной пестротой, сыто, но жадно урчали; и колыхался над ними тяжкий угарный гул. Но для старика уже всё стихло, и вместо уличного гула из пепельной, миражной бездонности… из-под церковного купола, с голубых небес… сухим и тёплым ладаном наплывали покойные, ясные звуки и, похожие на далёкий-далёкий перезвон колокольный, грели стариковскую душу.
Такие же небесные звуки хлынули на русских солдат, когда со скрежетом распахнулись ворота немецкого лагеря – в синюю небесность, словно в церковный купол; и шли они, равнодушные к жизни, – может, не люди, а светлые тени, оставившие плоть позади, где бездымно темнели печи, – редкие зубы в провале старческого рта, черные и голые дерева на пожарище. И шёл среди теней старик – тогда ещё мужик, но уже присыпанный старческим пеплом…
Старый пёс… теперь уже бездомный, бродячий… плёлся по городу, припадал на ослабшие хворые лапы и, робко, просительно, с вялой надеждой заглядывая в подворотни старгородских одряхлевших усадеб, высмотрел, как, чужеродно выпячиваясь из унылой ветхости, степенно похаживал дог, под гладкой, лоснящейся кожей которого дыбилась, властно играла упругая злая сила.
Ветхому псу привиделось дальнее, гаснущее в сумраке лет, когда он, молодой и матёрый, но смирный и заласканный детвой, без клича оборонил хозяина, рискуя в прыжке угодить на зловеще сверкнувший нож. И пёс был счастлив редкой удаче – спас хозяина, выказал собачью преданность; и он бы захлебнулся в предсмертном восторге, если бы, заслонив друга, пал наземь, истекая дымящейся кровью.
Дог настороженно замер у чёрных тесовых ворот, двускатно крытых древним драньем. А тут из калитки, лёгкая, словно одуванчик, вприпрыжку выбежала светлая девчушка и, хлопая ковыльными ресницами, уставилась на печального старого пса. Потом улыбнулась… посреди осенней мороси желтовато засветилось летнее солнышко… залепетала, пришепётывая, на детском поговоре, сунула псу надкушенный пряник, и пёс бережно взял угощение, прижал губами, но не сглотил – от удивления, робости и смущения. Девчушка присела на корточки, погладила пса, всё так же лепеча… шелестели на тихом ветру полевые цветы и травы… и пёс неожиданно улёгся перед ней, положил морду на лапы и блаженно прикрыл слезящиеся усталые глаза.
Долго ли, коротко ли тянулось собачье блаженство, но из калитки торопливо вышла женщина – похоже, мать девчушки, – ярко наряженная, но раздражённая, и презрительно глянула на пса, потом схватила дочь за руку, прошипела:
– Ты что, хочешь заразу подхватить?! А ну, пошла отсюда, псина!.. помойка ходячая! – Замахнулась на пса и ворчливо сказала дочери: – пошли скорей, а то опоздаю из-за тебя…
Подволакивая захныкавшую девчушку, женщина засеменила по старой улице, нервно стуча острыми «копытами» в деревянный тротуар. Тем временем дог, враждебно щурясь, со зловещей неторопливостью, вкрадчиво пошёл на бродячего пса, и тому ничего не оставалось, как уносить лапы от греха подальше.
…Людская река выплеснула старика к торговым рядам, где осиными гнездами лепились лавки, где торговали нерусским, режущим глаза, а чем – старик, впавший в станичное отрочество, уже давно не разумел древним разумением. И раньше, вглядываясь в небеса, глядел сквозь пёстрые лавки, а ныне и подавно. Хотя вдруг удивлённо замер возле молодой цыганки с чёрными до жгучей синевы, текущими на плечи, густыми волосами, с ночными глазами, в омутной глуби которых вспыхивали искусом и гасли зеленоватые огоньки. Торговка скалила бело-пенистые зубы, потряхивала вольной полуоткрытой грудью и, весело заманивая покупателей, продавала медные нательные крестики с распятым Христом, что свисали с руки на блескучих цепочках. Парни в толстых мешковатых штанах мялись подле цыганки, весело и бойко приглашали в ближний трактир. Торговка, играя плечами, постреливала сумеречными глазами, и с губ ее, пухлых, вывороченных наружу, не сползала сулящая улыбка. Но когда парни со смехом и гомоном подались прочь, осерчавшая цыганка плюнула им вслед, замешав плевок на забористом русском мате. Тут же в сердцах набросилась на старика:
– А ты чего здесь торчишь, старый…?! – Цыганка ввернула словцо, от коего вянут, словно прибитые инеем, даже крепкие мужичьи уши, и старик, хоть и не обиделся, всё же пошёл от греха. Учуяв стылый ветер, нахлобучил древнюю казачью фуражку, кою давно уж теребил в руках.
Подле «Рюмочной» старик загляделся на тощего белобрысого христарадника, что заунывно играл на гармошке и сипло, слезливо пел в свисающие подковой, до рыжа прокуренные казачьи усы:
…Мне во сне привиделось,
Будто конь мой вороной,
Разыгрался, расплясался,
Ой, разрезвился подо мною…
Ой, налетели буйны ветры,
Да с восточной стороны,
И сорвали чёрну шапку
С моей буйной головы…
А есаул догадлив был,
Он быстро сон мой отгадал,
«Ой, пропадёт, – он говорит, —
Твоя буйна голова…»
Старик чудом вспомнил: на престольный праздник в память святого мученика Георгия Победоносца батька-атаман, бывало, выкатывал бочонок браги, а казачки накрывали столы посередь станичного майдана, и отец, голосистый певень, певал про буйную головушку. Старик узрел в сизых небесах и мать родимую: притулилась с краю печально поющего застолья; увидел и себя, малого, – оробело жмётся к материной груди, опасливо косясь на родичей, станичников, дивясь на поющего отца. «Чёрного ворона» выплакивал хмельной отец, бывший белый казак; стонал, обнимая кровного брата, бывшего красного казака, коего чудом не засек под городом Читой, когда свершилось святое провиденье: «Предаст же брат брата на смерть, и отец чадо; и восстанут чада на родители и убьют их…»
Пел отец, незряче глядя в заречные поля… слезы туманили глаза… пел, подперев ладонью бедовую головушку, вороную, ныне до срока усыпанную стылым пеплом:
Под ракитою зелёной,
Русский раненый лежал,
Над ним вился чёрный ворон,
Чуя лакомый кусок…
Ты не вейся, чёрный ворон,
Над моею головой,
Ты добычи не добьёшься,
Я казак ещё живой…
Окружённые домочадцами и станичниками, братья гуляли в ограде, вольной, поросшей зелёной щетиной и цветами-желтырями; братья… крутоплечие, приземистые карымы[21]… скорбно пели под раскидистой черёмухой, осыпающей белый цвет на столешню, крытую серой льняной скатертью, на которой не красовались, как бывало, щедрые наедки и напитки, но сиротливо ютились печёные картохи, меднобокие караси, лишь сочно зеленели пучки вешней черемши да голубовато мерцала в крынках соковица[22]. В досельную пору к Егорию Тёплому казаки ловили петлями косачей либо глухарей, когда у птиц свадебный ток, а сейчас не до косачей, глухарей; ныне казаки гадали, как выжить после великой порухи, как душу утихомирить после кровавой смуты.
С высокого станового берега Ингоды, где вальяжно раскинулась станица, где на отшибе желтел дом отца, виделось, как в долине, изогнутая луком, серебрилась полуденная река, тающая в зеленовато-буром сумраке таёжных хребтов. Братья, на святого Егория Победоносца обрядившись в казачью справу, пристегнув шашки, пели сумрачно, с заведомой тоской вглядываясь в ингодинскую долину, в синеющие заречные хребты; братья чуяли: завтра белого казака отпотчуют свинцом, прислонив к тюремной стенке, послезавтра красного казака расказачат и раскулачат, под конвоем пошлют в Черемховские угольные копи и вместо шашки всучат кайло.
Но се завтра, а ныне – Егорий Храбрый, чьим святым имечком и окрестили малого; а когда подрос Егорша, дед ста лет плёл внуку казачью старину:
– У Ягория, света, Храбра, по локоть руки в красной замше, по колено ноги у чистом сярябре, а во лбу-то, паря, солнце, во тылу месяц, по косицам звёзды перехожие… А в руськом царстве, Христовом государстве обрятался подле озера Змей Поганый, что поядал дявиц руських. И выпала лихая доля деве подвянечной; взмолилась дева Иисусу Христу и Мати Марии да святым угодничкам, и по вере слятел с нябес Егорий Храбрый на белом коне. Ох, и оробел же, паря, Змей Поганый, стал лизать конски копыта, а святой воитель заколол яго казачьей пикой. О!.. С досюльных врямен, паря, и носится Ягорий Храбрый по бедам – Побядоносец же… Юрию… он же Ягорий будеть… дадяны ключи от неба и земли, и святой атаман отпираеть небо, даеть волю солнцу, а звёздам силу. Так от, Ягорша… Ягорий Вешний землю отмыкат, рысит по лясам на белом коне, зверьми повелеват. Что у волка в зубах, то Ягорий дал… Ягорий Храбрый и от волков скот обярягал.
Вспомнились старику отроческие потехи-утехи: перед выгоном скота на вольный выпас Егорша шатался с казачатами по усадьбам и под шергунцы[23], трензели[24], бубны и барабанки распевал «Батюшку Егория»:
Мы ранёшенько вставали,
Белы лица умывали,
Полотенцем утирали,
В поле ходили,
Крясты становили,
Крясты становили,
Ягорья вопили:
«Батюшка Ягорий,
Спаси нашу скотинку,
Всю животинку,
В поле и за полем,
В лясу и за лесом.
Волку, медведю,
Всякому зверю —
Пень да колода,
На раменье дорога.
Тётушка Анфисья,
Скоре пробудися,
В кичку нарядися,
Пониже окрутися,
Подай нам по яичку,
Подай по-другому.
Первое яичко —
Ягорию на свечку,
Другое яичко —
Нам за труды
За ягорьевские.
Мы ходили, хлопотали,
Трое лаптей изодрали
Хозяева выносили мзду: яичек, пирожков и шанюжек, и с поклоном подавали казачатам, а уж казачат шукали матери: куда огольцы-сорванцы уметелили?.. Опять пошли кусочничать, побируши-помируши!
А юнцом Егорша, прости, Господи, грешного, подсмотрел на рассвете Юрьева дня: станичные девы убрели за поскотину и на елани[25] средь березняка и осинника умывались утренней росой, а иные, озорные, дерзкие, нагими валялись на росной траве, дабы стать пригожими, словно утренняя зорька, чистыми, словно юрьева роса. А на особицу парни… суеверы, прости им, Боже Милостивый… купались в росе с надеждой быть здоровыми и сильными, яко юрьева роса.
В престольную заутреню семейство усердно молилось в белоснежной Георгиевской церкви, где красные безбожники грозились, сбив кресты, открыть клуб и читальню. После Божественной литургии, возле иконы Святого мученика Георгия Победоносца, кою возложили на аналой, батюшка отслужил молебен покровителю русских воителей: «О всехвальный, святый великомучениче и чудотворче Георгие! Умоли Человеколюбца Бога, скорый помощниче всех призывающих тя, да не осудит нас, грешных, по беззаконием нашим, но да сотворит с нами по велицей Своей милости и подаст православному Отечеству нашему и всему боголюбивому воинству на супостаты одоление; да укрепит государство Российское непременяемым миром и благословением; изряднее же да оградит нас святых Ангел Своих ополчением, во еже избавитися нам, по исходе нашем из жития сего, от козней лукаваго и тяжких воздушных мытарств его, и неосужденным предстати престолу Господа славы. Аминь». Слушая попа, казаки мучительно гадали: какое воинство славит батюшка, красное иль белое? У красных верховодят жиды-христопродавцы; белые предали царя-батюшку, помазанника Божия, вынудив отречься от царского престола, и воевали не за Бога, царя и Отечество, а за республику, да и в сговоре с чужеземцами, что зорили Русь, губили народ русский. Эх, куда ни кинь, кругом клин…
Выйдя из храма, казаки подали милостыню христарадникам, особо слепому, вопиящему:
– Во святой зямле, православной,
Нарождается жаланное детишо
У той ли премудрыя Софии;
И нарякает она по имени
Своё то детишо Гяоргий,
По прозваньцу Храброй.
«Соизволь, родима матушка,
Осударыня, прямудрая София,
Ехать мне ко зямле светло-Русской
Утверждать веры христианские».
И дает яму родимая матушка,
Она ли, осударыня премудрая София,
Своё благословение вяликое.
Примает он, Гяоргий Храброй,
Ту землю светло-Русскую
Под свой вялик покров,
Утверждает веру крящёную
По всей земле светло-Русской…
После богомолья колокола гулко и звонко славили Бога в небесах, и семейство прошлось по широкому майдану, где на Егория Вешнего ныне, как испокон казачьего века, пестрела ярмарка: торговали шерстью, кожами, седлами, сбруями и хомутами. Отец посудачил с казаками: де что нынь сулит Юрьев день?.. На Руси два Егория: Зимний холодный и Вешний голодный, а в лихолетье, когда погибелью и разором, словно кровавым ливнем, окатила Забайкалье война, и вовсе хоть зубы на полку. Да и рысит ныне Егорий на белом коне – не сошёл снег с полей, жди неурожай, вот ежели бы на вороном скакал… Да и не пала ночная роса; а бывало, на Егория роса – добрые проса и не треба коням овса. Егорий Вешний отпирает росу, а посему мужики и казаки выгнали коров на выпас до солнца, пока не сошла Юрьева роса; старики толковали: мол, удоистые будут коровёнки, и хворь не страшна.