bannerbannerbanner
Нора

Анатолий Азольский
Нора

С наслаждением вымывшись, он сел перед телевизором и сделал звук громким, никого и ничего уже не боясь. Надо, подумалось, капитально обустроиться. Чтоб Светлана пришла сюда на все готовенькое, чтоб не выкраивала обновки из тощей семейной зарплаты. Прописываться здесь ей вовсе не обязательно, пусть с сестрой и мамашей вступают в кооператив.

Билет до Калининграда он порвал, купил туда же, но на вокзале и в день отъезда. Сошел в Клайпеде, походил по центру, видел почту, куда добралась уже, наверное, его посылка. Рядом с почтой – музей часов, шелестящие скольжения маятников успокаивали и завораживали.

За три рубля в сутки он снял комнату в пригороде, у самого моря; погода баловала, пляж манил.

Однажды утром он появился в центре города, купил добротную вместительную сумку, пришел на почту, протянул паспорт, смотрел в сторону и все-таки отчетливо видел длинные пальцы почтовой девицы, перебиравшие извещения. Морячок в лихой фуражке писал что-то за столиком, женщина перекладывала из сумки в ящик какие-то скляночки и баночки. «Заполняйте…»

Заполнил. Девица сходила за перегородку и поставила перед Алешей посылку. Он опустил ее в сумку и в музее часов долго стоял, вслушиваясь в нежный и дробный перестук механизмов. Потом сел в автобус, открыл свою комнатушку и ногой затолкал под кровать посылку. Заснул, а открыв глаза, тщетно вспоминал, какой сегодня день и с утра ли работает Светлана.

Так и не вспомнил – ни в этот день, ни в следующие. Время тянулось от заката до заката, облака поднимались над той впадиной в море, куда медленно вкатывалось солнце, и древняя тоска по светилу угнетала Алешу. Он падал на кровать и зарывался в подушку. Как-то ночью его пробудила память о минуте страха, он пережил его в день, когда Колкин не пришел на встречу, когда Алеша ехал в Свиблово, готовый к ножу, к выстрелу, но никак не к яду. Уже выбрался из метро, уже шел к автобусной остановке, прикрываясь редкими попутчиками, как вдруг почувствовал расслабление, потому что кто-то смотрел на него из темноты – с болью, с мукой, с состраданием и предостережением, кто-то беззвучно кричал, умоляя: не ходи! Он одолел тогда приступ страха, уверил себя: это в нем самом бунтуют и мирятся образы былых страданий и преодолений. А этой ночью догадался: да это ж спрятанный темнотой Колкин прощался с ним, не желая прощаться. Колкину не хотелось его убивать, очень не хотелось. Колкин горевал, из жизни его уходил человек, который не пытался (так ему казалось!) обманывать его, первый и последний напарник, честно желавший разделить плоды совместного труда, не сообщник, а сотоварищ.

При ясном свете дня Алеша выдернул из-под кровати сумку, достал ящик, вскрыл его, надрезал инкассаторский мешочек. Деньги посыпались на одеяло. Считать не стал: к пачкам прилагалась сопроводительная ведомость. «Двести сорок пять тысяч шестьсот рублей ноль-ноль копеек», – прочитал он. Среди самодельных, бумагой и клеем забандероленных пачек лежал упомянутый в ведомости сверточек, «рваные деньги» – так назывался он, и были в свертке надорванные, надклеенные и от ветхости не шуршащие купюры, всего пятьсот с чем-то рублей, самые памятные купюры, удобные для опознания. Пломбу и все металлическое Алеша отрезал, бросил в колодец, а сверточек и сопроводительную ведомость понес к морю, там по вечерам бродячие туристы разводили костры и уходили, так и не погасив их. Пятьсот с чем-то рублей (два ночных месяца у мешалок) горели плохо, деньги не хотели превращаться в труху, хотя и отшелестели свое. Выброшенной на берег дощечкой Алеша сгреб тяжелую золу и отдал ее морю. Теперь никто никогда не узнает, у кого четверть миллиона. Оставленные в коробке продмаговские деньги взбудоражат фантазию следователей, иссушат их мозги, а Колкин понимает, что молчание – это его личное спасение. По сведениям дяди Паши, заключенный Геннадий Колкин испытал потрясение, когда в колонию, где он содержался, привезли на недельку чернявого мальчишку. Колкин убедился тогда, кто над ним и над всеми настоящий хозяин. Не начальник ИТУ номер такой-то, не воры в законе, обиравшие всех заключенных, не жена опера, шарившая по посылкам, а худенький юноша, перед которым ковриком расстилалось начальство, кормившее его отборными кусками и разрешавшее ему свободно ходить по зоне, подминая под себя все воровское население. Он был богат, очень богат, этот чернявый. Он был участником вооруженного нападения на банк и, пойманный, отказался возвращать государству пятьсот тысяч рублей, свою долю полуторамиллионной добычи. Деньги эти висели на милиции, она вела свои обычные игры, возила преступника по местам, где, предположительно, его могли опознать и вынудить вернуть деньги. Тот же полмиллиона запрятал так, что и рубля ему не видать все двенадцать лет заключения, но они, эти деньги, давали ему власть и свободу, жратву и девок, отдельные купе фирменных поездов, а не битком набитые столыпинские вагоны. Бог! Царь! Господин! И в основе могущества – не сами деньги, а отблеск их или отзвук. Двести сорок пять тысяч, неизвестно где находящиеся, спасут Колкина, это его капитал, он будет жить на проценты с него. Сколько бы суд ему ни дал, в зоне он – не фраер, не сявка, не шестерка, он – в законе, он – на пьедестале воровского почета, под якобы не отданные милиции деньги он может брать любые ссуды. Поэтому-то он и будет молчать – и на следствии, и на суде. Молчать до упора, ибо раскроешь рот – и срок будет подлиннее: сообщник – это уже сговор, отягчающее обстоятельство, сопряженное к тому же и с отравлением соучастника. Молчать Колкин и тогда будет, когда разгадает – и такое возможно – роль Алеши. В любом случае ему выгодно, чтоб на «Михаила Ивановича» милиция не вышла. И милиции выгодно на одного Колкина навесить инкассатора: преступник пойман!

Абсолютно нераскрываемое преступление, шедевр человеческой мысли. «Ты хорошо поработал!..» – похвалил себя Алеша и пошел собираться в дорогу.

Сойдя с поезда, он на метро поехал к Светлане. Если она дома, произнесет все нужные слова и договорится о загсе. Если в аптеке – подождет ее. Михаил Иванович, наверное, уже похоронен, и ни к чему знать о нем – и самой Светлане, и детям ее, и внукам тоже, которые будут и его, Алеши, детьми и внуками.

Милицейская машина стояла у подъезда, Алеша прошел мимо нее, сел на скамейку невдалеке, закрытый кустами от серой «Волги» с голубым пояском. Чины милиции вышли наконец из подъезда, погоны с двумя просветами. Сели в машину, поехали. Уж не вернулся ли из заключения сын соседки, тот самый, к сестре которого забегали, вызывая насмешливое удивление Светы, кенты?

Дверь открыла Светлана. Кивнула ему так, будто виделись они вчера, и метнулась в комнату. Он заглянул туда. Поставил на пол чемодан. Светлана рылась в шкафу, что-то искала. Нашла.

– Где пропадал-то?

– Я ж предупреждал тебя: на заработки подамся…

– Правильно, вспомнила…

Она говорила, блуждая мыслями, думая о чем-то своем, от Алеши далеком.

– Сестренка где?

– В школе, где ей быть…

– Я, кажется, не вовремя…

– Да все сейчас не вовремя. Гости надоели. То бабы какие-то, явные торгашки, все пальцы в кольцах, по душу мою приходили, то мать истерики закатывает, то милиция только что отвалила.

Тягучая, выпытывающая пауза, и Алеша спросил:

– Она-то, милиция, зачем приезжала?

– А-а… Если б ты знал!.. Влипла! Попалась! И по той, и по другой линии. Дура я. Понял? Ты дур видел когда-нибудь? Ну, если не видел, то можешь свои буркалы на меня выставить. Дура – и есть дура.

– Куда влипла? Во что? Ты скажи, в чем дело?

– Да скажу, скажу… Садись.

Она тоже села. Горестно покачала головой, как бы дивясь собственной дурости. Заговорила очень рассудительно:

– Ну, познакомилась с одним парнем. Мужик вроде бы что надо. Присох ко мне со страшной силой, люблю, мол, и люблю, что хочешь для тебя сделаю. Я, дура, и ляпнула: квартирку хочу отдельную! Со смехом ляпнула. А он мне – будет квартирка! Уже, говорит, снял для тебя, там будем жить вместе, пока в кооператив не вступим, пойдем посмотрим. Повел смотреть. И я пошла с ним. Что интересно: знала ведь, что произойдет, не хотела этого, тебя ждала, честное слово, ждала, а любопытство все точило, как он к этому самому приступит, что говорить будет, что делать. Ну а потом, когда заговорил, еще большее любопытство – не к тому, что со мной происходить будет, об этом я уже слышала, а к тому, как у него это произойдет…

Она умолкла, и лицо ее выразило то, что сложно передать словами. Будто тучка набежала на солнце и нехотя сползла с него.

– Все мы, женщины и девушки, в душе проститутки, из тех, которые не за деньги… Ну, три раза была у него на этой квартире. Обставленная такая, из трех комнат. Я в одной посижу, надоест – в другую перехожу, потом в третью. В этом, Алеша, что-то есть… Не знаю, как дальше все повернулось бы, может, и в загс пошла бы с ним, но парень-то погорел, по-крупному, на инкассатора напал, вот уж чего от него не ожидала. И я бы осталась в стороне, если б он не сглупил, он по-серьезному на меня рассчитывал, в самом деле жениться хотел, потому что не втихую снял для меня квартирку, а какой-то договор найма заключил с хозяином, по договору этому и прикатила ко мне милиция. Хорошо, что в тот вечер, когда он денежки хапнул, я дежурила, на виду у всех была, никуда из аптеки не отлучалась. А денежки он так запрятал, что милиция до сих пор найти не может, обыскалась, всю Москву перетрясла. Вот и думают, что они у меня, никому больше передать их парень не мог, для меня ведь старался. Ключ от той квартирки нашли у меня, перерыли ее в моем присутствии. Вообще от меня не отстают. Вчера на свои кровные аптекарские купила туфельки – участковый тут как тут: на что покупала, где, сколько заплатила? И эти сейчас приезжали, туфту лепили, расспрашивали, с кем он встречался, парень-то. Сообщника ищут. Меня тоже чуть не посадили. За аптеку.

– Не понял.

– Так ведь ревизию тут же в аптеке устроили. Парень-то, разузнали, у себя во дворе двух собак отравил, яд пробовал. Для чего? Где брал? В аптеке-то не раз бывал у меня. До сейфа с ядами не добрался, но они у нас в ассистентской есть. Ревизоры до миллиграмма все взвесили, пропажи не обнаружили. Но я-то знаю – взял.

 

– Как же так – все сошлось, миллиграмм в миллиграмм?

– Взял. Самый что ни на есть ядовитый яд. Химики-аналитики такой реактив имеют, хлористый барий, во флакончике, с пипеткой подходи и бери. Я ему и рассказала о нем – дура, ой, дура! При мне отливал. Милиции я, конечно, молчок, слово скажешь – и загремишь. Это атропин, сулема и прочее на учете, а хлористый барий – беспризорный, не хватило на него ума у нашего аптекарского начальства. Поэтому молчу как рыба.

– Правильно делаешь. Молчи. Ну а как дальше жить будешь?

– А чего думать. Передачу надо готовить, а денег нет. Два года держала в заначке червонец на всякий пожарный случай. Вот, нашла, – показала она красненькую в кулаке.

– Какую передачу?

– Да ему! Непонятливый ты какой-то… Милиция обещает с ним свидание устроить, чтоб я уломала его: верни, мол, деньги, которые для меня спрятал, оформим как добровольную выдачу… Ну и купить ему хочу что-нибудь, в камере не у родной мамаши. Ты не сможешь отвалить мне немного в долг?

Нога Алеши невольно придвинулась к чемоданчику. Потом рука полезла в карман.

– У меня всего одиннадцать рублей. Возьми. Но только отдавать не надо. Договорились?

Она взяла было деньги, а потом вернула их.

– Не надо. Этот змей участковый всю мелочь у меня в кошельке пересчитал. Но все равно спасибо. Напрасно ты уехал. Посоветоваться не с кем. Думала, позвонишь или придешь, обо всем потолкуем. А ничего не знала, как тебя найти, где ты живешь, где работаешь… Много заработал-то?

– Сам не знаю. Расчет в декабре. Я проездом, вечером уезжаю.

– Тогда подскажи: аборт делать? У меня с этими… задержка.

Он поднялся. Взял чемодан.

– Это уж твои заботы.

Она сразу и расплакалась, и рассмеялась.

– Дура и есть дура. Все в аптеке под рукой – и подзалетела… Нет, не буду ничего делать. Яблоко от яблони… Сама, говорят, незаконная, и ребеночек таким пусть будет.

– Ну, желаю удачи. Встретимся как-нибудь.

– Будь здоров.

В конторе, куда Алеша устроился разнорабочим, геологи писали отчеты о летних экспедициях. Как и было обещано, ему дали метлу, семьдесят рублей в месяц и много свободного времени. Иногда приходилось выгружать какие-то ящики да вывозить мусор. Работяги сидели в полуподвале, окруженные табачным дымом и винными парами. Их регулярно навещал участковый и стращал Олимпиадой. Алеша его не боялся. Уже много лет, чуть ли не с момента рождения, милиция надзирала за ним, считая потенциальным преступником. Вот он и стал им.

Он гордился своей норой. Отремонтировал ее, купил новую мебель, цветной телевизор, хорошо сшитые костюмы. Когда истаяли запасы круп и консервов, Алеша в панику не ударился. Он знал, что всегда будет сытым.

Еще осенью побывал он в Свиблове, потолкался у алкашных мест, узнавая новости.

Михаил Иванович, получивший здесь кличку Доцент, умер в ночь на 1 сентября, о чем горько сожалели свибловские ханыги. Начальники, судачили они, «по злобе» запрятали хорошего человека в психушку, а там его, это уж точно, отравили. За правду пострадал убиенный, за правду.

Тело Михаила Ивановича долго лежало в морге Долгопрудненской областной психиатрической больницы № 20. Родственники не захотели его хоронить, труп стал отказным, погребли его за казенный счет.

Свибловская пьянь церемонно постояла у опечатанной квартиры Михаила Ивановича, распила пару пузырей и добрым словом помянула Доцента.

1994

Облдрамтеатр
Повесть

На первую субботу марта выпало факультетское дежурство, сиднем сидел в одуряющем студенческом гаме, охрип, всласть наоравшись, освободился наконец от последнего любознательного, прыгнул в трамвай, выскочил из него задолго до дома – захотелось подышать и подвигаться. Пощипывал морозец, висевшая над городом луна в который раз напомнила об одиночестве (родители померли, друзей нет), ноги взныли, побитые и застуженные на передовой, и взыграло желание – выпить, немедленно, не отходя, как говорится, от кассы! Купил четвертинку и стал гадать: каким стоящим предлогом оправдать пьянку в подворотне? Не отметить ли какое-нибудь событие давнего или не очень давнего времени? «В наряд!» – кладут резолюцию прокуроры, отправляя в архив дела. А ведь если вдуматься, каждый прожитый год – очередной лист так и не раскрытого дела, возбужденного по факту рождения его, Гастева Сергея Васильевича, и дела, бывает нередко, извлекаются из пыльных хранилищ по внезапно открывшимся обстоятельствам.

Так подо что откупорить четвертинку, каким обстоятельством раскрыть кладовые памяти? Какое событие провернет ключ в заржавевшем замке? Что, кстати, было год назад именно в этот день, 5 марта? Да ничего не было: будни, лекции, он еще только вживался в преподавательство. А много раньше, то есть 5 марта 1939 года? Тускло и непамятно: студент первого курса, начало семестра, гранит юридической науки, изгрызаемой мозгами скромного юноши, не исключается и городской парк, лед, «гаги», подаренные отцом ко дню рождения. Ну а пять лет прибавить? Госпиталь, уколы, нога в гипсе, третье ранение – ничего примечательного. А еще годик?

Он расхохотался. Адель и Жизель! Сколько лет не вспоминались две француженки, вывезенные немцами из Парижа и немцами же брошенные при отступлении, – боевые трофеи, доставшиеся им, ему и Сане Арзамасцеву. Дивизию в конце февраля отвели в тыл, было это в Венгрии, потрепанный полк зализывал раны, контуженого Гастева пристроили к роте связи, ее командир старший лейтенант Арзамасцев повел Гастева на ночлег в никем еще не занятую усадьбу. Сбежавший хозяин ее наказал прислуге умасливать большевиков, она и выдала русским офицерам спрятавшихся проституток – чернявенькую Адель и белокурую Жизель, которую немцы величали Гизеллой. Обе обладали немалым педагогическим даром – всего за неделю обучили славян всем премудростям любви, расцветавшей в борделях Марселя и Парижа, отчего командир роты связи малость тронулся. Одевшись по всей форме, при орденах и медалях, стал по утрам подходить к зеркалу, вглядывался в свою рязанскую харю и злобно шипел: «Армяшка!.. Грузинская собака!» – либо совсем уж заковыристо: «Жидовская морда!» 5 марта было днем рождения Сани, на нем и решили: отпустить учительниц на волю, пусть пробираются к холмам и виноградникам прекрасной Франции, к притонам Лютеции, да и политотдел учуял уже запашок разврата. Утирая слезы, француженки ударились в бега. Саню потащили в штаб на допрос, Гастева же отпустили с миром: что взять с контуженого?

За Адель и Жизель полилась водка в рот, прямиком, – прием старый, на передовой всему научишься, закусывать пришлось «мануфактуркой», рукавом пальто. Домой пришел приятно возбужденным, душа освежилась, окно в прошлое распахнулось, повеяло волей, и дьявольский аппетит разгорелся от материализации зыбких образов былого: слопал, не разогревая, суп на плите и приложился к запасенному на Женский день коньяку.

И в следующую субботу повторил возврат в минувшее, нашел год, в котором 12 марта светило особенным днем, достойным внимательнейшего рассмотрения, такой датой залюбуешься. Так с этих суббот и пошло – заглядывание в собственную жизнь, как в замочную скважину, как в щель забора, за которым раздеваются девочки, – был, был однажды такой случай в далеком детстве. Удивительнейшие вещи отыскивались в закромах памяти, где вповалку лежали нажитые им драгоценности. Глоток субботней водки озарял – будто над ничейной межокопной полосой взмывала осветительная ракета, наугад выпущенная, что прельщало, отчего и затаивалось, как при испуге, дыхание. В неизведанное прошлое летела она, и стала прочитываться собственная биография – та, которую он даже и не знал, о которой ни в разговорах, ни в анкетах тем более не упоминал. На фронте какие-то секунды видишь освещенный край немецкой обороны, но, когда ракета сникает и полоса погружается во враждебную темноту, память в мельчайших подробностях восстанавливает только что увиденное, расширяет высвеченный на секунды круг – и человек ночью видит то, чего не узрел ясным днем. Однажды стал прикидывать, а что, собственно, было в давно прошедшие времена июля 1932 года, и вдруг увидел себя плачущим навзрыд оттого, что в городской библиотеке не выдали ему Фенимора Купера: молод, мол, и не по программе. Все, оказывается, абсолютно все хранится в памяти, и сам он, вот что странно, будто не нынешний, не сиюминутный, а прежний, ничуть не повзрослевший. Да, он, двадцативосьмилетний мужчина, капитан запаса, награжденный десятью орденами и медалями, трижды раненный, народный следователь после института, а ныне преподаватель кафедры уголовного процесса, он, побывавший в огне, крови и мерзости сражений, видевший смерть и настрадавшийся вдоволь, он, Сергей Васильевич Гастев, все еще мальчишка, он такой, что впору искать зеркало, глядеть в него исступленно и в подражание Сане Арзамасцеву обзывать себя обидными, позорными словами, потому что злопамятен, потому что…

Нечто банное было в этих субботах – облегчающее, отмывающее и очищающее. Вошло в привычку и даже стало ритуалом во все прочие дни таить в себе сладкую жуть суббот, в священный же вечер отъехать от дома, где все назойливо кричит о сиюминутности, как можно подальше, в ту часть города, где давно не бывал, и в сумерках (особо желателен туман) идти по малолюдной улице; бесплотными тенями прошмыгивают мимо случайные прохожие – как даты, события, эпохальные происшествия, до которых сейчас, в эту именно субботу, нет никакого дела, они лишние, они безынтересны, их день и час еще не настал, но грянет календарное число – и уже на другой улице, в другую субботу заголосят немые тени; раздвинется занавес – и на сцене возникнут новые персонажи, на них, как бы в кресле развалясь, и будет посматривать он, Гастев.

Тяжкой была суббота 27 августа 1949 года. Осветительная ракета повисела над таким же днем десятилетней давности, но так и не выхватила из желтого круга ничего крупного или возбуждающего. Взвилась еще разок, залетев на год поближе, и рассыпалась мелкими искрами над плоской землицей. Зато траектория, воткнувшаяся в 27 августа 1938 года, взметнула смертельную обиду, а водка погрузила в тягчайшие раздумья, вновь напомнив о том, какой же он все-таки мальчишка, раз не в силах забыть тот страшный час того самого дня 27 августа, когда пришел он в институт узнавать, принят ли на учебу, хорошо зная, однако, что принят, зачислен, иначе и не могло быть: все экзамены сданы на «отлично», да и всем известно, что уже с восьмого класса готовил он себя к следовательской работе, проштудировал десятки полезнейших книг, стрелял без промаха, научился обезоруживать преступников, бегал как лось, шпарил по-немецки, мня себя в будущем знаменитым сыщиком. Радостно шел в институт, как на школьный праздник с раздачей новогодних гостинцев, а глянул на доску объявлений – и обомлел: в списках принятых на прокурорско-следовательский факультет фамилии его не было! Глаза заметались, дыхание прервалось, увидел он себя зачисленным на хозяйственно-правовой факультет, причем фамилия стояла не в алфавитном ряду, а в самом низу, от руки приписанная. Недостоин, оказывается, быть грозою бандитов и шпионов, запятнанный он, социально или классово чужд настоящим советским парням заветного списка. Что пережито в тот день – на всю жизнь осталось, но виду тогда не подал, а позднее возблагодарил судьбу: на том хозяйственно-правовом факультете (ХПФ) учились грамотные, умные, начитанные ребята и девчата, хорошо воспитанные, у всех до единого какой-то грешок в биографии, какая-то чернящая анкету запись, но они, о грешке и записи зная, жили как ни в чем не бывало, бегали по театрам, влюблялись, понимали живопись и музыку в отличие от нагловатых парней с безупречной родословной, которые учебой себя не утруждали, рассчитывая на пролетарское происхождение и свысока посматривая на оппортунистический ХПФ, переполненный «интеллигентами» и «евреями». Сергей Гастев у матери пытался узнать, какое проклятье нависло над их семьей, отец-то, рабочий из мещан, посланный партией на бухгалтерские курсы и ставший поэтому служащим, ни в каких оппозициях не состоял, чист как младенец, мать же с девчоночьего возраста бегала вдоль ткацких станков, и сына родители воспитали примерным пионером и комсомольцем.

Уже в войну, заехав домой после госпиталя, выпытал он все-таки у отца, в чем грех. В середине 30‐х годов или чуть позже пришла на заводе пора всем исповедоваться, выкладывать коллективу слабости свои, вредящие общепролетарскому делу. Каялись кто в чем горазд, хлестая себя обвинениями в непреднамеренном вредительстве, и отец, праведный до тошноты и скуки, не нашел ничего лучшего, как брякнуть: грешен, служил под знаменами царских генералов. Так и влетели в протокол слова эти, ничего вообще не значащие, поскольку в царской армии служили солдатами миллионы мужчин. Но словечко-то произнеслось, словечко-то записалось, и какой-то товарищ, сидевший на анкетах и протоколах, службу в царской армии признал предосудительной, хотя никакой вины за отцом не было: советская власть такую службу не считала преступной, а инвалидам империалистической войны выплачивалась пенсия. Но еще до разговора с отцом к Гастеву пришло осознание: власть дурна, криклива, злобна и склонна законопослушного обывателя считать объектом уголовного преследования, даже если тот ничегошеньки не совершил и живет тишайшей мышью. Дурная власть – надо это признать и на этом утвердиться. Дурная: никогда толком не уразумеешь, чего она хочет и на кого ткнет пальцем («Вот он – сын беляка!»). То ли сама власть рождала исключительно для себя пролетарских неучей, то ли сами неучи сварганили механизм, называемый обществом, только для собственного пользования – сейчас уже не разберешь, запутаешься в клубке причин и следствий. Действующая армия и тыл нуждались в юристах, не раз на него, Гастева, приходили запросы и приказы: откомандировать в распоряжение военной прокуратуры! А Гастев издевательски отговаривался и отписывался: «Юридического образования не имею, поскольку обучался на хозяйственно-правовом факультете». Однажды у особиста лопнуло терпение, свалился на Гастева в окопе, потребовал немедленного ухода с передовой, приказ уже подписан, и Гастев пошел на мировую: «Ладно, утром, после боя…» А утром – осколком задело плечо. Да, дурная власть, временами курьезная, но если она перестанет смотреть на человека исподлобья – свет померкнет, реки выйдут из берегов, засуха падет на Россию-матушку, и это уж точно, будь власть иной – не приперся бы мартовской ночью Саня Арзамасцев с перекошенной физиономией: «Слышь, что сказала Гизелка?.. К ней в Париже ходил сам Илья Эренбург!»

 

Тягучий и беспощадный вечер 27 августа 1949 года, ненужные воспоминания, подозрения в правильности того, чем и как живешь, отметаемые осознанием: именно потому, что власть такая дурная, надо с особым усердием изобличать и ловить преступников. И вопросец возникает: зачем согласился на преподавательство? Неужто на деньги потянуло? Народный следователь прокуратуры Нижнеузенского района – это 875 рублей в месяц, здесь же, в институте, втрое больше, да и для приварка ведется немецкий в школе рабочей молодежи. Там, в районе, – ни одной спокойной ночи, местное начальство волком смотрит, прокурор отшвыривает обвинительные заключения, по сущим пустякам отправляя дела на доследование. Здесь – почитывай книги да холодным глаголом жги сердца студентов. Там – койка в Доме колхозника и поиски кипятка по утрам. Здесь – отдельная квартира, предсмертный подарок матери, нашедшей умирающую родственницу с излишками жилплощади. Благословенный оазис, место отдохновения, которое тянет к еще большему удалению от людей, и несколько месяцев назад родилась не безумная идея: а не турнуть ли уголовный процесс да переключиться на римское частное право с последующим чтением курса по оной дисциплине? Прикупить кое-какие книги в букинистическом, углубиться в латынь, история Греции уже почитывается с великой пользой, весталки и гетеры отнюдь не походят на аделей и жизелей века нынешнего. Но – тянет к себе старое и незабытое, сладострастно манит упоительный процесс поиска злодея, что-то детское проступает в сосущем желании уличить преступника во лжи, и с веселой брезгливостью замечается: он, преподаватель, и студенты – это длящаяся схватка добра и зла, и обычный экзамен напоминает скорее допрос, а не проверку знаний. Студент с экзаменационным билетом – это ж подозреваемый, неумело скрывающий лень и невежество, человек, который алиби свое подтверждает лживыми показаниями свидетелей – учебниками якобы прочитанными, присутствием на лекциях, что фиксировалось; да и сама процедура экзамена соответствует статьям Уголовно-процессуального кодекса и неписаным тюремным правилам. Все идет в ход, чтобы вырваться на волю, то есть сдать предмет на тройку и снять с себя обвинение.

Тут и перехваченные «малявы», то есть шпаргалки, тут и оговоры, то есть ссылки на классиков, бывалые сокамерники поднатаскивают новичков, нередок и шантаж, преступники временами демонстрируют свою близость к власть имущим, а преступницы намекают на обладание достоинствами Адели и Жизели. Приходится прибегать к очным ставкам и перекрестным допросам, некоторые преступники хорошо усвоили смысл явки с повинной и необоснованно рассчитывают на снисхождение, которого не будет, потому что преподаватель Гастев – это следователь, а выносит приговоры судья, он же декан, ценящий Гастева, с которым изредка ведет споры – наедине, в коридоре, вдали от парторговских ушей внимает речам его, имеющего особое мнение о прокурорском надзоре, о соучастии, вине и объективном вменении, – и, слушая крамолу, декан испытывает удовольствие, на лицо его наползает гнусненькая улыбочка порочного мальчугана, который только что оторвал глаза от похабной картинки.

Наступила следующая суббота, последняя лекция прочитана, Гастев посматривал на часы, кляня склоку на кафедре истории государства и права СССР, из-за которой декан покинул кабинет, приказав обязательно дождаться его. Пятый час вечера, половина пятого, пять… Появился в шестом часу – напыщенный, злой, заоравший на Гастева еще в приемной, обозвавший его – уже за дверью, в кабинете, – смутьяном, невежей, хвастуном, и визгливый тон никак не соответствовал дореволюционной почтенности облика: костюм-тройка, чеховское пенсне, борода лопатою. Молодой преподаватель распекался за позавчерашнюю лекцию, на ней бывшим школьникам внушались некоторые незыблемые понятия – соотношение, в частности, между обычаем, то есть правилами поведения, привычками, грубо говоря, и законом. Тему эту Гастев растолковал так, что декана трясло от страха. Это, шипел он, брызгая слюной, грубейший выпад против советского правоведения, неопытный преподаватель сознательно или непреднамеренно употребил «обычай» не в правовом смысле, а в обиходном, и будущим юристам облыжно сказано о примате нормативных актов над законом, в незрелые юные умы внедрена теорийка буржуазных злопыхателей, и это-то непотребство – в преддверии исторического момента, приближения всемирного события – семидесятилетия товарища Сталина, здесь бдительность нужна особая! То, что совершил Гастев, – недопустимо, вредоносно, изобличает в нем недостаточную идейно-политическую подкованность, свидетельствует о скудости его теоретического багажа, о пренебрежении им трудами классиков!..

Изображая смущение, Гастев отвечал вежливо, смиренно, с легкой иронией и мысленно посматривая на часы… Да, признался он, третьево дни (он специально употребил это слово для уха декана, падкого – в период борьбы с космополитизмом – на все простонародное), третьево дни в его лекции прозвучало: «Соотношение же между обычаем и правом на Руси таково: есть обычай, есть закон, и Россия имеет обычай законы не исполнять!» Но, во-первых, не им первым сказано это, выражение сие бытовало в среде либеральных профессоров прошлого века. А во-вторых, декан опытный оратор и знает превосходно, что в лекции допустима некоторая вольность, вызывающая улыбки и сдавленный смех, иначе учебный материал не усвоится. В-третьих, надо же приближать теорию к жизни, к практике, к местным условиям, наконец! Разрешено ж в неофициальном порядке на час раньше отпускать вечерников, потому что в городе орудуют шайки и банды, многие студентки живут в пригородах и дома им надо быть до наступления темноты.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru