/май 1895, Российская империя, Санкт-Петербург/
Жёлтое пламя свечи горело неровно – трепетало, металось, то почти гасло, то разгоралось с новой силой. А ведь в дортуаре Павловского сиротского института было душно. Ни сквозняка, ни ветерочка – а пламя скакало, будто на ветру! Фенечка Тихомирова полагала, что это и есть прямое доказательство слов Агаши, что сегодня, тридцатого апреля, и в самом деле ведьминская ночь. Самая темная колдовская ночь, когда в мир божий вырывается и властвует нечистая сила, а ведьмы, черти и неупокоенные души усопших летят на Лысую гору, где водят хороводы у костров и предаются греховным увеселениям. Для юной Фенечки последнее было чересчур, но она верила словам Агаши, что сегодня после полуночи грань между мирами ненадолго станет столь же тонка, как и перед Крещением Господнем, и, если хорошенько попросить, то духи дадут совет, выполнят просьбу… или хоть позволят еще разок посмотреть в лицо того, кто занимал все мысли Фенечки. Вместе им не быть никогда, Фенечка знала. Слишком многое стояло на пути. Но посмотреть-то, полюбоваться им еще хоть разочек можно?! За это, право, и душу не жаль отдать…
Так думала Фенечка, сидя у зеркала в душном темном дортуаре перед небольшим настольным зеркальцем со свечкою в руке. Сердце ее колотилось безумно, и звуки эти отдавались в висках, и с каждым ударом даже дышать как будто становилось труднее. Но Фенечка все вглядывалась в гладкую поверхность зеркала, туда, где трепетал огонек ее свечи, вглядывалась и… на миг ей показалось, что она действительно видит! Видит черты лица, бледного и печального. Такого знакомого, любимого. Видит глаза, смотрящие в сторону. Но вот – еще миг – и ясный взгляд его глаз вдруг устремился на нее, точно на нее.
Фенечка ахнула. Отшатнулась. Рука ее безвольно упала, не в силах больше держать ставшую невыносимо тяжелой свечку. А грудь Фенечки будто сковало обручем, да со стальными шипами – и все давило, давило, не позволяя сделать вдоха.
– Сердце, сердце… – без голоса прошептала Фенечка.
И уже в полузабытьи видела, как над ней, распростертой на полу, застыла в немом ужасе Любонька; как суетилась, шлепая по щекам, Агаша; и как приблизилась к ней, медленно и бесстрастно, тень третьей соседки, Нины.
Нину Фенечка не любила, побаивалась. Вот уж кто хоть с ведьмой, хоть с чертом договорится: ей бы и самой на Лысую гору лететь. Но теперь у Фенечки не было сил даже поднять глаза. Только и услышала сказанное Ниной, как приговор:
– Тоже помрет…
– Ты языком-то поменьше мели, Юшина! – тотчас взвилась Агаша.
– Не кричи, Агафьюшка, – совсем тихо осадила ее Люба. – Она права, в лазарет нужно. Дмитрий Данилыч всю ночь на месте, я знаю. Нина, не стой столбом, помоги!
Нехотя, Нина приблизилась, и Фенечка почувствовала, как подруги подхватили ее обессилившее тело под руки, за талию, и осторожно повели по темным коридорам и лестницам.
А потом ослепил яркий свет лазарета, но Фенечка видела его как будто сквозь пелену и мало что могла разглядеть отчетливо. Все силы ее уходили на то, чтобы бороться с болью в груди и пытаться сделать еще хотя бы один вдох.
Изредка доносились до нее голоса подруг, плачущие, встревоженные, потом голоса мужчин, среди которых выделяла она один – знакомый, любимый голос, тот самый. Фенечка как будто и понимала, что взяться ему здесь неоткуда – он далеко, он о ней не думает, да и не знает. Но разглядеть лицо того, кто склонился над ней, Фенечка уже не могла. Очень хотела, но не могла. А ведь он звал ее по имени, просил взглянуть на него, просил не спать и все тряс ее руку. Или это был все же не он? Остро запахло спиртом и медицинской химией, блеснуло стекло шприца. Он смазал ее запястье холодной влагой и пообещал, что сейчас станет легче.
А потом…
Фенечка совершенно ничего не понимала. Хлопок, будто где-то от души стукнули дверью – и на щеку, на платье брызнуло горячей алой кровью, которую девушка увидела даже сквозь свое помутившееся сознание. Второй хлопок. Погодя, пока Фенечка пыталась разобрать хоть что-то, третий.
Но снова ее принялись тормошить за руку, снова пахнуло спиртом.
– Сейчас, милая, сейчас… – слабо бормотал мужской голос над ней, но… укола так и не последовало.
Шприц со звоном упал на пол и раскололся. А доктор вдруг отпустил ее руку и, тоже обессилив, сполз на пол, так больше и не поднявшись.
– Степан Егорыч! Степан Егорыч!
И бросок камешка в окно – один раз, второй, третий.
– Степушка, тебя зовут… – пробормотала сквозь сон та, чьего лица Кошкин даже не помнил.
– Позовут и перестанут.
Снова камешек в окно.
– Он весь дом разбудит – маман станут ругаться…
– Поругаются и перестанут.
Сказал и через мгновение понял, что вставать все же придется. Да и сон отступал, хотя голова все еще трещала и раскалывалась на части.
– Который час?
– Не знаю… – с громким ленивым зевком отмахнулась девица, – в гостиной часы стоят.
Кошкину казалось, до гостиной он попросту не дойдет. Не дойдет даже до кресла у стены, где скомканным валялся китель его мундира, вместе с жилетом и наградными часами в кармане. Окно было ближе. Приподнявшись и толкнув створку в тишину майской ночи, Кошкин мучительно поискал глазами и разглядел внизу Костенко, полицейского надзирателя, бывшего у него в подчинении. Парень, совсем еще молодой, но шустрый, только что набрал целую пригоршню камешков и разогнулся, дабы всем этим обстрелять его окно – да, завидев Кошкина, вытянулся по стойки смирно и уже рукой потянулся к фуражке, отдать честь.
– Который час? – не дал ему сказать Кошкин.
– Четверть четвертого, ваше благородие! – задорно, как на параде, отрапортовал он. – Разрешите доложить?! Случилось происшествие… надобно ехать тотчас – экипаж ждет со стороны улицы!
– Четверть четвертого… ты рехнулся совсем, Костенко? На каждую драку в кабаке станешь меня дергать? Четверть четвертого!..
Сказал – и опять с запозданием понял, что Костенко не дурак и из-за простой драки беспокоить его, чиновника по особым поручениям, среди ночи не стал бы. Неужто случилось что?
– Не в кабаке, ваше благородие… – как мог оправдывался Костенко, – в институте для барышень. Три покойника. Шувалов, его сиятельство, с двух часов там и вас велели привезти поскорее.
Кошкин выругался. Разумеется, Костенко звал его не просто так. А Шувалов, верно, и вовсе голову оторвет, как увидит. Кошкин принялся без толку приглаживать волосы, торчащие во все стороны, потом заметил таз с водою в углу и бросился умываться, успев крикнуть, что сейчас спустится.
Пока умывался, кинул взгляд в зеркало: щетина отросла, и брить ее снова не было ни времени, ни желания. А физиономия опухла, как черт знает у кого… и не мудрено: лица девицы, что спала рядом, он не помнил, зато помнил, что пили они вчера и шампанское, и виски, и водку, и все вперемешку – сперва внизу, в общей зале, потом в компании незнакомых офицеров, потом уж, на брудершафт с девицей, здесь.
– Ваше благородие… – передразнил он Костенко, словно тот был в чем-то виноват, и снова выругался. Сам себе Кошкин был нынче противен.
Да и позже, трясясь в экипаже и болезненно морщась от головной боли на каждой выбоине мостовой, Кошкин не мог понять, как он скатился до жизни такой. Даже на Урале, в ссылке, держался, лишнего себе не позволял – а сейчас? И в столице, и при должности прежней, и у начальства в почете – что еще надо? Был в почете, по крайней мере, на текущий момент времени…
– Долго искал меня? – спросил надзирателя, чуть смягчившись.
– Совсем недолго, ваше благородие. Дома-то у вас сразу сказали, по какому адресу ехать.
Кошкин почувствовал болезненный укол. Он-то полагал, что Воробьев, нынешний его сосед, пребывает в святом неведении, где товарищ пропадает вечерами да ночами. А тут на тебе – и об адресе осведомлен.
– А что же в дверь не стучал по-человечески? Зачем по окнам бить?
– Так не пускали, ваше благородие! И сторож, и хозяйка больно строгие. Нету тут таких – и весь разговор.
– И что же, ты по всем окнам стучал?
– Никак нет! Вы ж… ясно-понятно кто! И девочку, и комнату затребуете самую первоклассную… вот и искал лучшие окна в сем заведении…
Кошкин приуныл окончательно. Тридцать шесть лет. Кто каких успехов добивается к этому возрасту, а его чтят, видишь ли, потому как девочек он себе выбирает лучших. А ведь Кошкин помнил, как совсем еще недавно выговаривал подчиненным, что для полицейского чина – позор и запятнанная честь, ежели его застали в разного рода веселых домах да без служебной надобности. Мелькнула шальная мысль, сказать Костенко, что, мол, и сегодня он здесь побывал не развлечения ради, а по следственной необходимости. Девицу допрашивал, или маман-хозяйку. Ну и пусть, что в четверть четвертого ночи… Костенко – подхалим, конечно, сделает вид, что поверил. Однако ж, именно, что «сделает вид»… а позору еще больше будет.
Да и приехали уже: выдумывать что-то Кошкин теперь посчитал лишним.
* * *
Происшествие – как назвал это Костенко – случилось в Павловском женском сиротском институте, что на Знаменской улице. Институт встретил Кошкина скромным по столичным меркам фасадом из красного кирпича, с желтыми простенками и такого же цвета дугообразными наличниками окон. Территорию, как и всякое закрытое учебное заведение, институт занимал немалую: имелся здесь и обширный, едва укрытый зеленью сад, и даже бассейн с фонтаном, что шумел в глубине двора.
Костенко же вел Кошкина мимо, к административному зданию, где ярко горели окна всех трех этажей, а у дверей вытянулись по струнке караульные, издали завидев начальство.
– Что случилось-то? – запоздало спросил Кошкин о деле. – Свидетели есть?
– Есть. Хотя какие уж тут свидетели – девицы, барышни по пятнадцать-шестнадцать годков. Да и то, не видели ничего и не слышали, как обычно у нас бывает. Там стрельба стояла, до сих пор порох в воздухе висит – а они и выстрелов не разобрали, думали, оконная рама сквозняком захлопнулась где-то. Одно слово – барышни.
– А кто же тогда полицию позвал среди ночи?
– Полицию позвала начальница, а ей доложилась как раз одна из барышень. Но там вовсе дело темное… Они подругу-горемыку в лазарет привели, сердце у той прихватило. Да один из докторов вроде как успел барышне шепнуть что-то, или она сама чего почуяла – не понятно. Но сразу как от докторов вышла, побежала к начальнице в комнаты, она здесь же, при институте поселена. Начальница-то пока проснулась, пока поняла, чего той надобно, в лазарет приходит – а тут на тебе. Доктора обои убитые, и девица, которую подруги привели, скончалась уж.
* * *
Пока Костенко рассказывал, успели попасть в главное здание, подняться на второй этаж, где все двери были нараспашку, где ярко, как днем, горел свет, а в самом конце коридора толпилось уйма народа – и полицейских чинов, и гражданских, и даже военных.
Среди высокопоставленных офицеров полиции Санкт-Петербурга Кошкин тотчас выловил взглядом графа Шувалова, который к полиции никакого отношения как будто не имел… он разрешал куда более деликатные вопросы прямиком из кабинета Главного штаба. И Кошкин только теперь задумался, что, собственно, Шувалов делает здесь? И отчего убийство обыкновенных докторов при институте заинтересовало едва ли не всю верхушку столичной полиции?
– Барышня-то, которая с сердцем, не простая! – будто подслушал его мысли Костенко и сообщил вполголоса: – дочка Его превосходительства генерала армии Тихомирова! От первого брака дочка. Он как овдовел, второй раз женился, там и дети новые уже… а старшую сюда отправили.
И кивком головы указал на пожилого господина, по виду немного моложе Шувалова и одетого сейчас в штатское. Выправка его, однако, была военной, а лицо строгим, с глубокими морщинами и потерянными глазами, которые метались по стенам, но будто ничего не видели. Вокруг генерала и скопилась большая часть присутствующих, то ли пытаясь утешить, то ли поддержать.
А у Кошкина только теперь два плюс два и сложились. Кажется, убитые доктора этих офицеров волновали постольку-поскольку. Все затмила нелепая смерть генеральской дочки, к которой эти доктора не успели.
Кошкин кивнул, поблагодарив Костенко – и впрямь смышленый малый. И, снова пригладив волосы, оправив китель, направился к начальству. Поклонился и доложил о прибытии подчеркнуто бодро – насколько сумел. Выволочки ждал напрасно. Все были смурные, вялые, с помятыми лицами и воспалено-красными глазами. Выглядели едва ли лучше Кошкина, хотя наверняка их вечер прошел куда менее бурно. У Шувалова-то точно. Граф никогда лишнего себе не позволял и, хотя проходил всю жизнь в холостяках, в веселых заведениях замечен не был ни разу за всю свою долгую карьеру. А этим летом, к слову, Шувалов будет справлять полувековой юбилей службы в Главном штабе. Да и остальные ему под стать – и годами, и погонами, и положением.
Кошкин, надо думать, самый молодой будет. Однако и чином ниже прочих собравшихся.
– Кошкин Степан Егорыч, – представил его Шувалов, хмурым взглядом оценив с головы до пят, – уголовный сыск при Департаменте полиции… человек, которому будет поручено расследовать случившееся нынешней ночью в этих стенах, и на которого я могу всецело положиться…
Представление было как будто чересчур хвалебным, что лишь убедило Кошкина, что чуть позже – не при всех – голову ему все-таки оторвут.
Шувалов тем временем и Кошкину представил присутствующих. Генерал Тихомиров, не проявив любопытства, слабо мазнул по его лицу взглядом, и ровным счетом ничего не сказал. А еще двоими, имевшим для Кошкина интерес в рамках дела, были господин из Опекунского совета Ведомства учреждений императрицы Марии Федоровны – а попросту попечитель института Раевский Павел Ильич, состоявший в звании генерала-лейтенанта армии; и начальница института, единственная женщина среди присутствующих – Анна Генриховна Мейер.
Последняя была дамой лет за сорок пять, подчеркнуто-строгой, с плотно сжатыми губами и острым встревоженным взглядом. Держалась несколько особняком от мужчин и в разговор не вступала, но, Кошкин готов был спорить, слышала и подмечала каждую деталь в пределах видимости.
Павел Ильич Раевский, напротив, обращал на себя всеобщее внимание: он был рассержен случившимся и не скупился на эмоции по этому поводу. Лет ему, нужно думать, было около пятидесяти, но буйный нрав делал его как будто моложе на вид:
– Черт знает что происходит! – не стесняясь дамы, горячился он, вопрошая будто лично у Кошкина, – вообразить невозможно! Как будто на войне снова, ей-Богу! Ежели Его сиятельство граф вам доверяет, Степан Егорыч, то и я буду. Обращайтесь ко мне лично по любому вопросу! Чем смогу, как говорится… Но это безобразие нужно расследовать, нужно понять, что здесь вообще случилось, и как эти двое здесь оказались!
– Что значит – оказались? – переспросил Кошкин. – Насколько понимаю, там институтский лазарет, – он кивнул на помещение, до которого так и не дошел покамест, – а двое убитых – доктора. Где же им еще быть?
– В лазарете им и быть, но не ночью! Ночью сестры лишь остаются, да и то по койкам спят… А доктор среди них лишь один – второй уволен был еще осенью, его уж точно здесь быть не должно!
Кошкин удивленно поднял брови:
– Вы были знакомы с убитыми?
– Только в рамках служебной надобности… – Раевский чуть сбавил пыл и как будто уже недоговаривал. – Я делами внутри института не заведую, лишь финансированием.
– За что же был уволен один из докторов?
На простой вопрос Раевский ответить не смог – пожал плечами, будто сам недоумевал. Помогла Мейер:
– Я велю поднять архивы и сообщу вам в письменном виде, господин Кошкин. Я понимаю, в расследовании каждая мелочь важна.
– Будьте так любезны, – поклонился ей Кошкин. – Вы, нужно думать, знали докторов лучше?
– Да. Так или иначе я всегда в курсе происходящего в моем институте, даже в хозяйственных вопросах.
Анна Генриховна, безусловно, немало сим фактом гордилась и даже голову вскинула выше. Но Кошкин уже понял, что выспрашивать об этом «происходящем» у неразговорчивой дамы придется долго и дотошно. Он сделал шаг чуть в сторону, увлекая за собой и начальницу в надежде, что в разговоре тет-а-тет она станет свободней:
– Расскажете о докторах поподробнее?
– Право, рассказывать особенно нечего. Заведующим лечебной частью до сегодняшней ночи был Дмитрий Данилович Кузин, – она неподдельно вздохнула. – Прекрасный человек. Доктор с большой буквы. У него были, разумеется, неудачи в прошлом, как и у любого из нас, но нынче он доказал, что занимал эту должность по праву. Дмитрий Данилович до последнего пытался помочь Феодосии, нашей Фенечке… покуда не потерял сознание и не истек кровью.
– Кроме него в штате докторов не было? – спросил Кошкин, делая пометки в блокноте.
Анна Генриховна внимательно следила за его карандашом и, Кошкин мог поклясться, взвешивала каждое свое слово:
– Нет. Я как раз вела переговоры с Павлом Ильичом, нашим попечителем, что институту необходим второй доктор… мы занимались этим вопросом, но не успели, к сожалению. В институте сейчас обучается двести сорок три воспитанницы – это немало.
– А сестры?
– Две сестры в штате, при докторе. А также помогли воспитанницы старших курсов.
– Павел Ильич обмолвился, что сестер сегодня не было?.. – внимательно наблюдая за дамой, припомнил Кошкин.
– Так вышло. Одна приболела, а второй понадобился срочный выходной.
– С сестрами мне придется поговорить чуть позже… это формальность, но формальность необходимая, – Кошкин снова сделал пометки. – У Кузина, доктора, была семья?
– Нет, никого. Даже жениться не успел, хотя Дмитрию Данилычу было уж двадцать шесть. Он родом из Рязанской губернии, если я не ошибаюсь.
– И невесты не было?
– Насколько мне известно, нет. Все время отдавал работе. Особенно последние полгода, с тех пор, как получил назначение. До этого пост занимал Калинин, Роман Алексеевич.
Госпожа Мейер помолчала, и от Кошкина не скрылось, как ее ладони, до того расслабленно лежавшие одна в другой, напряглись, почти что сжавшись в кулачки. Через силу она продолжила:
– Роман Алексеевич – это второй убитый.
– Долго он занимал пост до Кузина?
– Чуть больше двух лет. А до этого был в подчинении у предыдущего нашего главного врача, впрочем, как и Дмитрий Данилович. Они одногодки и даже однокашники, насколько помню. Роман Алексеевич тоже прекрасный врач, с отличием окончил Медико-хирургическую академию, писал труды… однако всегда тяготел к практике.
– За что же его уволили, если он был прекрасный врач? – прямо спросил Кошкин.
Мейер не смутилась:
– Право, я не помню в точности… но, кажется, Павел Ильич что-то напутал об увольнении. По моим воспоминаниям Роман Алексеевич ушел с должности сам, добровольно. Я ведь сказала, что он тяготел к практике – а какая уж тут практика в институте? Наши воспитанницы совсем юные и редко болеют чем-то тяжелей простуды. Потому Роман Алексеевич перевелся в земскую медицину, в Симбирской губернии, откуда он родом.
Кошкин смотрел на нее въедливо, пытаясь распознать ложь. Переспросил:
– То есть, Калинин не был уволен?
– Не могу утверждать точно… все же полгода прошло, и я не помню дословных формулировок. Однако и нареканий в сторону Романа Алексеевича я тоже не помню, – ровно произнесла Мейер.
Но Кошкин снова уловил, что пальцы ее напряглись и того сильней, а ногти, должно быть, до боли впились в кожу. Но обращать внимание на сей факт Кошкин пока что не стал: иначе пришлось бы слушать очередную ложь.
– Хорошо, – только и сказал он. – Последняя просьба: девушки, которые привели Феодосию Тихомирову в лазарет – могу я с ними поговорить?
– Сейчас?! – встрепенулась госпожа Мейер и даже голос повысила. – У девочек режим, они спят!
– Их подруга умерла только что – едва ли они спят. Кроме того, они последние, кто видел убитых живыми, могли заметить что-то, услышать. С ними необходимо поговорить, покуда они помнят детали. Обещаю, что допрос проведу я сам и буду деликатен… и это не просьба, Анна Генриховна.
Мейер, всем видом показав, как ей не нравится эта затея, тотчас оглянулась на Раевского, их попечителя. Тот, как выяснилось, слушал разговор внимательно и вдумчиво, уже не проявляя буйств. На немой вопрос Мейер он позволительно кивнул – и та великодушно пообещала, что приведет воспитанниц, как только они оденутся.
– Приводите по одной, – вдогонку распорядился Кошкин. – Сперва ту, которая вас разбудила.
Мейер снова кивнула, и снова с заминкой. А после ушла. Кошкин же, проводив ее взглядом, решил, что самое время осмотреть место происшествия.