На другой день, к острому интересу моего сына Андрюши, большого мальчика, Котик сидел на диване обложенный со всех сторон фотографиями и, перебрасывая их, ничего не спрашивая, нисколько не интересуясь, кто это, называл тональность на них изображенных людей. «Что же это за слух? Что за мозг? – думала я, поражаясь все больше и больше. – И какая уверенность!»
Я следила за быстрыми его движениями, влево от него на диване уже лежала груда просмотренных фотографий. Сейчас он перекладывал картонные странички маленького выцветшего бархатного альбома, и каждый раз, как встречался – в любом возрасте – Андрюшин отец (ребенком ли, в гимназической форме, взрослым ли, где только с трудом можно было поверить, что это тот же человек), Котик называл его «Си 12 диезов». Как было любопытно, что младенческие любительские снимки сына Андрюши (о котором цвело убеждение, что он на меня похож) Котик неизменно именовал близкой отцу тональностью: «Си 21 бемоль»… И отец мой, Иван Владимирович, каждый раз оживал под пальцами Котика – стариком ли, студентом, пожилым, в разных костюмах, с лысиной, с русыми волосами, даже очки не всегда присутствовали на фотографиях, и это среди множества других лиц, – все в том же «До 121 диез»…
Но к концу вечера в Котике проглянула усталость. Он ушел, пожав нам руки, сказав, что пойдет спать, а завтра явится к нам в гости со своим новым детищем, первым из переданных ему Наркомпросом колоколов.
И каким веселым, ожившим он пришел к нам, легко, как игрушку, неся свой «соль-диезик»!
– Од-дин пуд и семь фунтов всего, – сказал он, ставя его на сиденье Андрюшиной парты, – я ув-верен, что в нем, в его сплаве, есть серебро! Да, да, иначе не было бы в нем так-кого з-звучания, вы только послушайте!
Он поискал, чем бы, – и, схватив Андрюшин напильник, с которым тот мастерил что-то, небольшим размахом отведя руку, ударил гостя-колокол.
– Слышите? – вскричал он в восхищенном волнении, отскочив в сторону, чтобы лучше слышать. На лице его было блаженство. Серые глаза моего сына были устремлены на Сараджева с неменьшим возбуждением, чем накануне глаза Тули. А по комнате несся, утихая, но еще вибрируя и становясь все нежней и неуловимей, легкий, радостный, о себе заявляющий звук серебра!..
– Котик, – сказала я, – можно вам задать вопрос о том, что, по-моему, даже важнее, чем рассказ о любимых колоколах ваших, – это так трудно определять, тут вас мало кто поймет, может быть, какие-нибудь мастера, которые знают тайны сплавов, пропорции, они – да. Но вот могли бы вы определить слух ваш? Знаю, сколько вы слышите в октаве звуков, и знаю, что это пытались проверить, и недостаточно удачно. Но, может быть, когда-нибудь в будущем, когда будут более совершенные приборы…
Он поднял на меня сверкающий взгляд. Темные его огромные глаза вдруг показались мне почти светлыми.
– Д-да, д-да, – с усилием крикнул он, – но н-не приб-боры!.. А л-люди будут совершеннее! Может быть, через сто лет, через тысячу у людей будет, у всех, абсолютный слух, а у м-многих такой, как мой, и эти люди услышат все то, что слышу теперь я – один…
– Это – о будущем, вера в него держит вас, как держит меня – в моем восприятии вас как новатора-музыканта. Но вот что мне хочется знать – о настоящем. Почему вы пристрастились именно к Мароновской церкви?
– Мароновские колокола меня поразили! Их подбор представляет собой законченную гармонию!
Все это Котик произнес, совсем не заикаясь. Я вспомнила, что об этом говорила мне Юлечка, – когда радуется чему-нибудь, заикается мало.
– Колокола с ярко выраженной индивидуальностью и в отдельности, и в массе (при трезвоне) вызывают у меня музыкальные мысли, образы, как и в детстве. Тогда я любил воплощать их игрой на рояле. Слушая эти импровизации, отец или бабушка (мама к тому времени уже скончалась) записывали их на ноты, и получалось, как они говорили, недурно. С четырнадцати лет начал я бывать на колокольнях во время звона. Впервые попал я во время звона на колокольню Ивана Великого. И странное дело: из всего огромного подбора его колоколов ни один не затронул меня так, как трогали колокола других колоколен. Звон Ивана Великого ничего, совершенно ничего не представляет собой, только темный, оглушительный, совсем бессмысленный гром, но колокола сами по себе там – превосходные; всего их 36, и в смысле их подбора дело обстоит великолепно… Находясь на колокольне Ивана Великого, я услышал однажды колокол, который потом постоянно звучал в моих ушах, но узнать, где он, с какой он колокольни звучит, мне долго не удавалось. Тогда же, то есть четырнадцати лет, я начал звонить сам; было это на даче, близ Москвы, по Павелецкой дороге, в 22 верстах от Расторгуева. Дом, где я жил, находился на холме, и было очень хорошо слышно три разных колокола. Я пошел на их звук. Всю дорогу был слышен Большой колокол. Придя наконец к самой колокольне, я влез наверх и попросил у звонаря дать мне продолжить звон. Тот дал. Звонил я минут пять, а затем звонарь начал звонить в остальные колокола. Тут же пришел другой человек; он, по-видимому, был удивлен, почему я пришел, недолго поглядел на меня, как я звоню, видит – ничего, и сошел вниз. Все колокола, как я нашел, очень хорошие, но здешний звонарь звонить не умел! Чтобы не слышать его, я спрятался под «свой» Большой колокол и вот там испытал громадное наслаждение! Он имел прекрасную индивидуальность…
Я взглянула на часы… Мне надо было идти на занятия английским, но я не могла прервать Котика: он просто сиял, рассказывая.
– С пятнадцати лет я перешел к трезвону, то есть к звону во все колокола. Вот тут, находясь в самой середине колоколов, в центре всего звона, я чисто интуитивно распоряжался индивидуальностью каждого колокола во время всего звона. Не могу никакими выразить словами, какое наслаждение я при этом испытывал! Я не говорю о красоте многочисленных ритмических фигур, узоров, которые я сам, создавая, выполнял и которые бесконечно увеличивали мой музыкальный восторг…
Я больше не могла, я должна была идти! Я встала.
– Впервые я стал трезвонить на колокольне церкви Благовещенья на Бережках, – продолжал Котик, покорно встав тоже, – и сразу же стал бранить себя за то, что так долго лишал себя неиспытанного наслаждения, каким явился для меня трезвон… Мы ид-дем? – сказал он, сразу вновь заикаясь. – Д-да, и мне н-надо идти…
Расставаясь со мной, Котик Сараджев чинно кланялся, как пай-мальчик.
– А… еще есть у вас печенье? – спросил он вдруг меня хозяйственно и немного стесняясь. – Или уже всё съели?
– Есть еще, есть, Котик!! – смеялась я в умилении, ошеломленная нежданностью вопроса, до дна озадаченная невинной житейской простотой этого непонятного человека.
В почти родной квартире у Пречистенских ворот – так связана она с нашим с Мариной детством – мы снова собрались у Яковлевых.
Я говорила о моем письме, отосланном Горькому, о восхищенье его книгами, к сожалению поздно пришедшими в мою жизнь. Мой взгляд замер на висевшем над нами портрете широкоплечего мужчины в расцвете сил (прежде я не замечала его). Темные волосы рассыпной волной поднимаются надо лбом, высоким и чистым, спускаясь затем темным ободком к бороде. Мужественный взгляд глаз, умных и несколько повелительных. Печать воли и мысли лежит на всем существе. «Иван Яковлев! – поняла я. – Так вот он какой был…»
– …«Воспоминания» Горького, – рассказывала я, – в одном томе, тоненьком – знаете, темно-синий, с белым корешком? Совершенно удивительная книга! Он пишет о всех странных людях, которых встречал на своем пути, – такое разнообразие! И каждый из них до того живой, осязаемый, колдовство какое-то! Бугров, хозяин булочной, обожавший свиней. Сумасшедший монархист – учитель чистописания, потом этот сложный Савва Морозов – такая необычная коллекция!..
И вдруг я остановилась: на меня глядел Котик Сараджев, и взгляд его был – удивительным: он будто – из темы – отсутствовал. Было вполне очевидно, что Горький его не занимает нисколько. Но что-то в моем тоне привлекло его чрезвычайно; он весь впился глазами в меня. Я же, этим взглядом встревоженная (может быть, какое-нибудь изменение во мне – тональность?..), была вышиблена из своего рассказа. Видимо, почувствовав мое состояние, он очнулся:
– Эт-то оч-чень интересно, как вы разговаривали сейчас, – сказал он по-детски непосредственно. – Я думал, вы сейчас о чем-то скажете, может быть, о колоколах? Я думал: может быть, этот самый Горький написал что-нибудь о колокольном звоне? У вас было такое лицо! Я слышал, в старину были звонари, н-настоящие! Я думаю даже, что у них был слух такой. Вроде моего слуха!..
Я, в свою очередь, не сводила глаз с Котика – до того он был в эту минуту прекрасен! Он показался вдруг старше. («Такой он будет лет через десять», – мелькнуло во мне.) Но было неудобно дальше глядеть так на человека. Я обернулась к Юлечке. Ее умный, взыскательный взгляд был также обращен на гостя.
В это время приоткрылась дверь во внутренние комнаты и показался, поддерживаемый старушкой-женой, огромный и согнутый седой Иван Яковлевич. Большая волосатая рука его, дрожа, уцепилась за ручку двери. Но, что-то ему говоря, его уводили, и он покорно двинулся дальше, дверь закрылась.
«Жизнь человеческая!» – холодом прошло по мне. Пережившая себя жизнь эта была как-то даже страшней смерти – лишенная ее таинственного благообразия.
Я писала сестре моей Марине и Горькому о Котике Сараджеве, даря им его; ей, с детства до зрелых лет так похоже воспринимавшей каждого чем-то необычайного человека! Долг передарить его – Марине, Горькому – был очевиден. Я ждала от них ответа.
А тут Глиэр решил начать заниматься с Котиком, так композитор был захвачен, заинтересован его игрой. Только как с ним Котик поладит? Не поздно ли уже начинать с детства брошенное ученье, в его 27 лет?
То материнское чувство, которое он к себе вызывал у многих женщин, и молодых, как Юлечка, и средних лет, как Нэй, и старых, как ее мать, как жена Алексея Ивановича, разделялось, конечно, и мной; и жалость к бездомности его – вынужденной из-за рояля и арфы, для него в доме его нетерпимых. Но было у меня и еще совсем отличное – интерес писателя к такой необычной натуре, вживание в него с целью – воссоздать образ этого необычайного музыканта.
Был предвесенний день, когда я в волнении позвонила в дверь к Яковлевым. В руках – тонкий светло-серый конверт с итальянской маркой – ответ Горького! В нем приглашение приехать в Сорренто.
Я читала и перечитывала. И снова. И я улыбалась. (Наверное, глупое было лицо!) Поеду? Италия меня не занимала нисколько. Я там была к детстве, была в юности. Но в Италии жил – Горький! К нему рвалась душа. Я расскажу Алексею Максимовичу о Котике, о наркомпросовских колоколах, о том старике с длинной бородой, слушающем их под разными колокольнями, о Юлечке и о стольких его почитателях!
Мне шел 33-й год. Я увижу Марину, которую не видала пять лет!
А дни шли, и снова настала суббота. Колокольный звон, церковный двор. В весеннем вечернем воздухе растоплен хрусталь, но в прохладе его нет неподвижности, прохлада реет, воздух льется ручьями.
Над ними, купаясь в заре, повисли ветви с бусами почек. Первые фонари жалят небо, как в Маринином и моем детстве, – сияющими точками и маленькими елочными шарами… От их вспыхнувшей череды сразу начался вечер. Народ собирается. Стою, думаю:
«Наверное, нет колоколов лучших, чем русские! Потому нигде и не славится колокольный звон так, как в России! И московские музыканты стоят в весеннем дворе под колокольней, хотят услышать звонаря Сараджева. Говорят, за границей стало известно, как он играет… Но зачем Котику заграница? Ему в России хватит колоколов! Вот он сейчас заиграет!»
Слушатели волнуются, переговариваются. За неделю – сколько слухов было о Котике, – а он ничего не хочет знать о них, поглощенный своей идеей о несравнимости колокольного звона с обычной музыкой. Я жду первый звук. Думаю: понимает ли Котик, как глубоко я в него поверила? Он только улыбнулся, услыхав, что хочу писать о нем! А ведь для меня он – пророк, предвестник музыки будущего!
И в хрусталь тишины вечерней с капелью весеннею падает – так ужасно внезапно (хоть ждем не дождемся) – колокольный звон!..
Сирины взметнулись, небо зажгли – с колокольни и вверх! Вся окрестность! Стоим, потеряв головы и сердце, – в звоне…
– Ну и звонарь! – как припев – старик длиннобородый. – Сколько звонарей я на веку моем слышал, но этот… – И руками развел…
Недели прошли. Позади – отъезд, путешествие…
И вот я сижу в Сорренто перед Горьким. Высокий, худой, седеющий – усадил в кресло, он – по ту сторону письменного большого стола, и течет беседа в углубившемся в вечер дне… О Москве рассказываю, о московских людях, – о неописуемом Сараджеве Котике, о его колоколах. И слушает Горький пристально, как он один умеет, и разносторонни, точны взыскательные его вопросы, и ответы в него погружаются, как в колодец, и нет этому колодцу дна! Первый вечер, но я уже перегружена впечатлениями. Слушаю его окающую речь, четко выговариваемые слова: «Вы должны написать о Сараджеве! Книгу! Вы еще не начали? Напрасно! Это ваш долг! Долг, понимаете ли? Вы – писатель».
– Да, – в ответ на это, с ним согласясь, – разве я этого не знаю? Но когда же было начать? Не у колокольни же и не в поезде…
Ничего не слушает! И он прав! Конечно – долг!
– И повесть про звонаря у вас получится хорошо, если напишете – как рассказали! Вы мне верьте, я эти вещи понимаю… Он у вас жить будет, что не так часто в литературе. И послушаю я его обязательно, когда буду в Москве… И, разумеется, следует, чтобы специалисты им занялись! Об этом надо выше хлопотать, будем… Такое дарование со всеми его особенностями нельзя дать на слом. Вы мне, Анастасия Ивановна, непременно напишите подробнее про колокола, про состав их, расспросите его хорошенько… Я этим делом в свое время интересовался, когда приходилось мне в старых русских городах бывать, где знаменитые звонари отличались… Ведь это – народное творчество, да, один из видов его, оно имеет свою историю… Вы говорите, он с детства композицией занимался, еще до того как звонить стал? Расскажите мне о нем поподробнее. Вы меня очень заинтересовали… Нет большей ошибки для писателя, – продолжал он с возрастающей увлеченностью, – как, увлекшись натурой, нафантазировать о ней! А это может случиться потому, что мы, когда пишем, точно так же увлекаемся, как в жизни!
Тема затронула его за живое: передо мной сидел человек вне возраста. Только что резко обозначившиеся провалы щек и морщины словно растаяли. Но удивительней всего прозвучало в этом вдохновенном лице – нежданное слово, сейчас загоревшееся.
– Трезвость! – проговорил он с чем-то похожим на упоение в голосе. – Трезвость. Вы понимаете это слово? Но вы непременно должны понять его всем существом вашим, потому что в нем – весь долг писателя! Перед обществом, для которого он пишет, которому он, умирая, передаст все, что накопил он за жизнь. Горе писателю, если он увлечется натурой, подчинится ей, если она поведет его за своим силуэтом мерцающим. Горе вам, Анастасия Ивановна, если звонарь Сараджев поведет вас за собой. Вы должны вести его, и рука ваша не должна дрогнуть, даже, – он придвинулся ко мне и гипнотически, – даже если вам придется привести его, по Ломброзо, в безумие? В безумие? Но трезво ведите его!.. – Он встал. Я встала.
Распахиваю в ночь, черную, звездную, соррентийскую, створки окна – настежь, беру тетрадь – новую, итальянскую, в зеленой обложке, и записываю мою беседу с Горьким – о Котике.
Утро. Жидкий, плоский, однотонный металлический звук итальянского колокола, лишенный всякой напевности. Русский звонарь со своими любимыми мощными колоколами вставал передо мной во весь рост.
Вернувшись в Москву, увидев Котика, я рассказала ему о моих беседах о нем с Горьким. Он был счастлив, как дитя.
– Я ему все напишу про сплавы колоколов и про многое! И вы ему мое письмо пошлете в Италию!
Он принес мне его на другой день (многое из им записанного для Горького подтверждается теперь, полвека спустя, новейшими исследованиями).
Тогда же я узнала, что Котик собирается – это меня удивило, обрадовало – прочесть где-то доклад о своем колокольном деле.
И московскую осеннюю ночь напролет пишу повесть о звонаре.
Под утро, ложась, вспоминаю, как Марина слушала мой рассказ о Котике, как расспрашивала! Радовалась, что у Горького он возбудил интерес. Завтра же напишу ей, что пишу и пишу! А завтра – суббота, свижусь опять с Юлечкой, пойдем слушать колокола. «Вот теперь вспыхнул интерес Котика к Горькому! – говорю себе с юмором. – До того не затронул его, но теперь… А ведь любопытно! Котик вообще книги читает? Не могу его себе представить сидящим за книгой! Какая это должна быть книга, чтобы она ему стала нужна? Как-то отдельно от книг живет он… Написал ли что-нибудь новое для своей мечты, ми-бемоль? Уже год почти прошел, как я его увидела! Как время летит…»
…Все как было! Вечер субботний, народ толпится у колокольни Св. Марона за Москвой-рекой. Первые удары благовеста – темным, тяжелым звуком. Словно падает с колокольни свинец огромными горячими каплями. Голос того самого колокольного сплава, о котором спрашивал Горький.
…Алексей Максимович, да и когда же вы в Россию приедете? Ведь не смогу я вам привезти в подарок Сараджева-звонаря! Надо, чтобы вы тут стояли, с нами, на этой русской земле под осенними ветвями, под русскими колоколами… Чтобы вы развели руками – нет слов…
Желтые листья летят и кружатся по двору, липнут к пальто и к рукам. Котик, приготовившись к трезвону, собрав в руки веревки, привязанные к языкам колокольни, ждет снизу знака – начать.
Как не бывало Италии – приснилась! Русский сырой вечерок, запах прелых листьев, родной, веющий Тарусой и детством…
Хмелея от счастья слышать питомцев своих, Котик откинулся назад всем телом в первом хоровом отзыве на движение оживших рук, отпрянув, сколько позволяют веревки, – слитый с колоколами в одно, влитый в их зажегшееся светлое голошенье, загоревшийся вместе с ними в костре ликующих звуков. Как парусник, вылетающий в море, снасти и паруса – звучащие!.. Нет, как ни тщиться сравнениями подойти к празднику колокольного звона – не передать его ошеломляющей красоты. Всего ближе – вот это: «голова – с плеч»… Почти точное ощущение напрочь срезанного владенья мыслями, чувствами в захлебнувшемся звуковом полете! Много раз и я с детства слышала звон колокольный, но он был беден и прост, беден и описуем. Этот… Но ведь это же можно понять, если вернуться к мышлению: тот звон, те звоны (досараджевы и были и будут!) настолько беднее и проще, насколько центральная нота с бемолем и диезом беднее 243 звучаний.
…В этот вечер Глиэр, устав размышлять, восхищаться, колебаться, поддаваться колокольному колдовству Котикиному, твердо решил положить конец сомнениям своим о Сараджеве: предложить ему – гению? – ученически (потому что без ученичества никто не растит мастерства) написать на заданность музыкальных тем работы экзаменационные. Звалось же это в мозгу Глиэра экзаменом на то, что отделяет безумца от гения, по теории Ломброзо – экзамен на трудоспособность.
Я думала о детстве Котика. Приводила в порядок услышанное с разных сторон. Отец его женился три года спустя после смерти жены на ее кузине, тоже Филатовой. Это была прекрасная, поэтическая женщина. И была в доме не мачехой, а доброй волшебницей. Дети звали ее «тетя Зоя». Котик десяти лет свою пьеску «Птичий щебет» посвятил «тете Зое», она обожала природу. Годы детства и отрочества Котик и Тамара провели у бабушки, матери своей мамы. Детей от второго брака – двух девочек и младшего брата – Котик любил, играл с ними, и они любили его. Но, как бывает с людьми искусства, он часто был трудным в семье.
А вот что узнала я позже от Тамары Сараджевой о его детстве.
– Он был еще на руках у няни, – сказала она, – когда стал реагировать на звуки колоколов. Он плакал, когда его уносили от колокольни, любил, чтобы с ним гуляли близ нее, и слушал внимательно колокольный звон. Эти прогулки он называл «день-динь, бом-бом». Игрушек он не признавал, и когда его спрашивал отец, что ему подарить, он отвечал: «Колокол». У него была целая коллекция колоколов, с совсем маленьких до уже довольно большого. Он развешивал их на перекладины стульев под сиденьем и очень беспокоился, чтобы никто их не трогал и в них не звонил. Сам же он залезал под стул, ударял тихонько в один колокол – и слушал, замерев, пока не прекратится звук. Подлезал под другой стул и там продолжал то же самое. Затем ударял в два колокола, а иногда в несколько и слушал, как они звучат. Когда в семилетнем возрасте его стали учить играть на рояле, на скрипке, он начал импровизировать. Пьески эти с его рук записывала наша бабушка, Филатова. Заикаться Котик стал после смерти нашей матери. Тут мне приходится прервать рассказ сестры размышлением: обычно под словом «импровизация» понимают один раз сыгранную вещь. Но в Котикином случае, видимо, это была уже композиция: чтобы бабушка могла записать им играемое, он должен был повторять – и не раз, может быть, – сыгранное им, которое, видимо, жило в его мозгу, раз сложившись, а не улетало, как улетает импровизация.
– Эти детские пьесы, – сказал мне музыкант, их проигравший, – имеют строй, они построены. У каждой из них есть свое содержание.
Что я еще узнала от его младшей сестры?
Отец восхищался талантом сына, показывал сочинения мальчика музыкантам. Композитор Р. М. Глиэр, услышав его композиции, сказал: «Из него выйдет второй Римский-Корсаков». Но вскоре Котик стал все реже сочинять на рояле и явно охладевал к нему.
Одно время в детстве он стал собирать коллекцию флаконов от духов. Расставляя на окне, он старался играть на них, ударяя их палочкой, добиваясь мелодии. Затем он начал с удовольствием играть на скрипке, но скоро и она перестала ему нравиться, он начал раздражаться малейшей ошибкой в ее звучании.
Котик слышал все обертоны (то есть частичные составляющие основного тона, всегда сопровождающие основной звук. – А. Ц.), ясно различал их в звуке колокола. Отсюда его неудержимое стремление играть на колоколах. Отец, по словам Котика, проявлял к этому живой интерес, и Котик делился с ним своими колокольными переживаниями. Он объяснял отцу, что в октаве он слышит 1701 тон. Все люди звучали для него определенными тонами. Себя он называл Ре. Каждый звук имел свой цвет.
Свои колокольные композиции он пытался записывать на бумаге, но сыграть их на рояле было невозможно. Котик был, конечно, совсем особенный – по богатству своих способностей.
– Однажды мы играли с ним во дворе, обнесенном высокой оградой, – рассказывала его сестра Тамара. – «А сейчас папа проходит мимо нашего дома!» – сказал мне Котик. Я побежала к калитке и вышла проверить: мимо нас проходил наш отец.
Такие вещи у него замечались часто, и мы к ним привыкли.
Мне удалось узнать о Котике от учительницы его и сестры Тамары, которым она на дому – благодаря заиканию Котика – преподавала французский и арифметику. Занималась она с детьми два года, с его 10 до 12 лет, отношения с ними были хорошие, учились они охотно.
У Котика ей запомнилось доброе выражение больших черных глаз, широко открытых. Их взгляд был приветлив, в нем светилось удивление и ожидание. Никогда не спорил, не отказывался, не ленился. К окружающим был доброжелателен, в обхождении – мягок. Усваивал легко, память была очень хорошая. Произношение французского отлично ладилось, что она объясняла его музыкальным даром. И на уроке арифметики примеры на вычисление шли легко, быстро. Во время решения задач он как-то особенно задумывался; но его реакция на ее «наводящие» вопросы дала ей понять, что он в эти минуты переносится «в иные сферы», как она выразилась, и она поняла, что решение задач было как-то особенно связано для него с решением его рояльных композиций. Она видела его в перерывах играющим на флакончиках, о которых сказала мне Тамара: играл он, извлекая из них гармонические сочетания, иногда гаммы, иногда мелодии, оглядывался вопросительно на свою учительницу, желая, видимо, знать, нравится ли ей то, что он создает. Во время прогулок Котик был подвижный, оживленный. Висевшая на стене в классной географическая карта очень интересовала его. Он страстно любил в ней разбираться.
В моих руках – страничка нотного альбома Котика Сараджева в возрасте десяти лет: «В полях» (по-французски) – «Посвящено моей дорогой и доброй Т. Д. Виноградовой». (Печать на ее рассказе о нем!) Доказательство его привязанности к ней.
После нее и другие преподаватели занимались детьми на дому у Сараджевых, каждый по своему предмету, и каждый утверждал, что Котику далее работать надо именно по этой специальности. Но Котик, попутно, на ходу вглатывая ему даваемое, отрывался от него, от всего, к своему колокольному делу.
Мне хочется сказать о композициях десятилетнего Котика, записанных его бабушкой, Юлией Николаевной Филатовой, и отцом. В альбоме их 22: первая, меня поразившая печалью, настойчивой жалобностью, повторностью вопроса, беспомощно-лаконичного, звалась: «Где ты, моя мама?» Она посвящалась бабушке. Ей сродни другая композиция – «Воспоминанье о маме», посвящалась отцу. Все остальные были названы по-французски, и посвященье было тоже записано по-французски: «Охота на кузнечиков» (посвящалась сестре), «Марш» (посвящался шумному и веселому его дяде), «На воздушном шаре»; «Воспоминанье об Ибрите» посвящено котенку Никиту (Никиш был всемирной известности дирижер), «Колыбельная песня» («Моей новорожденной сестренке Кире»), «Печальный мотив», «Моей няне», «Вальс», «Шалунья» («Моей доброй и дорогой сестре Тамаре»), «Романс», «Колокольчики». Предпоследняя, «В полях», поражает тишиной, медлительностью, покоем, а конечные музыкальные фразы как бы уводят вдаль дорогой, разомкнувшей поля, – в бесконечность. Завершающая звалась просто: «Моему дорогому папе».
Переписали мне и альбом двенадцатилетнего Котика. Тут шаг из детства почти сразу во взрослость. И тут уже в нескольких композициях – явная колокольность. Он бьется о рояль, вырывается из него, мечется, мается тоскою о колоколах – и это не подражание звону, какое существует у композиторов. Нет, это не мастерство, не обдуманность, не искание сходства – это рвется его колокольное сердце на части, не находя в рояльной игре путей и покоя. (Еще три года ему оставалось до счастья, до погруженья в стихию колоколов.)
Среди названий (всего во 2-й тетради 14 композиций) – «Печаль», «Мелодия», «Романс без слов», «Цыганка», «Меланхолический отрывок», «Медитация» (в 12 лет!), «Вечерняя мелодия», «Фантазия», «Не забывай меня»… Больше не сохранилось нот его сочинений; кроме одной композиции, записанной уже взрослым, чрезвычайно своеобразно и трудно, с надписью: играть одной левой рукой, что для других оказалось фактически невыполнимым, с переходами из одной тональности в другую. Настойчивая печаль в сложности своих гармоний, возвращающаяся на круги своя.
Об этой единственно сохранившейся взрослой его записи сказал музыкант: «Отдаленно перекликается со Скрябиным, но без его диссонансов!»
Церкви же требовали прекращения звона соответственно содержанию службы, это приводило колоколиста в отчаяние.