bannerbannerbanner
Моя Сибирь (сборник)

Анастасия Цветаева
Моя Сибирь (сборник)

Полная версия

«Издательство ACT» выражает благодарность Ольге Трухачевой и литературно-художественному музею Марины и Анастасии Цветаевых (г. Александров Владимирской области) за предоставленные фотографии.


Предисловие

Говорят, все люди на земле знакомы через одного. Я никогда не видел и не знал на этом свете Анастасию Цветаеву. Но (странное дело!) я был знаком с человеком, отбывавшим с ней ссылку в Пехтовке. А значит, и знал Анастасию Ивановну не только по ее «Воспоминаниям». Этого человека звали Майя Рудольфовна Петерсон. Она была «профессиональной ссыльной», то есть сидела по политической статье долгое время. Что она могла рассказать о Цветаевой?.. Что Анастасия была замкнутой, что ей помогал Борис Леонидович Пастернак посылками и деньгами, что она благодаря его помощи нуждалась меньше, чем другие политические заключенные…

Нашему поколению «восьмидерастов» с искривленным постмодернизмом позвоночником трудно понять эту цветаевскую генерацию, прошедшую через лагерный Ад, но не растерявшую волю к жизни. Это были люди с прямыми спинами. Жили долго и страдали много. Люди с характером и «породой», напоминавшие дорогих собак, которых лишил хозяин родного дома, и они вынуждены скитаться по другим дворам в поисках пищи и крова. Многие из них были больны, но даже в нищете они не напоминали дворняжек… Странное дело эта порода!..

Мы недооцениваем отрицательной селекции русской жизни, когда из худших выбираются наихудшие, и будущее принадлежит им… Сколько лет она продолжается, эта отрицательная селекция? Век, два?.. Под нее затачивается государство, под нее строится культурная и социально-политическая жизнь. Люди с прямыми спинами вынуждены изображать горбатых, лишь бы их не пустили в компост… Бунин в «Окаянных днях» писал, что за неделю октябрьского переворота физиономия петроградских улиц кардинально изменилась. Появилась другая антропология, которая на глазах выдавливала прежнюю… Теперь это называется «социальным лифтом». Мы знаем историю про то, как дворняжка Шарик превратилась в гражданина Шарикова. Но есть и другой сюжет – как профессор Преображенский захотел казаться Шариковым и в конце концов стал им. Второй сюжет более типичен для нашей истории.

«Новой антропологии» невозможно понять психический склад людей с «прямыми спинами», например, их свободу от власти денег. Сейчас говорят, что такая свобода порочна, что в ней виновата советская власть с ее коммунальным приоритетом. Это, конечно же, вранье. Анастасия Цветаева – дворянка и родилась на исходе XIX века, когда Россия обещала стать «житницей Европы», а земское самоуправление приучило образованный класс к ответственности перед собой и перед народом. Историки говорили мне: чтобы человек чувствовал себя свободным от меркантильных вопросов, нужно четыре или пять поколений людей, привыкших к деньгам… Для которых деньги не являются чудом. Следовательно, сегодняшней России нужно еще лет тридцать-сорок для понимания того, что «бабло» не всегда побеждает зло. Есть ли у нас это время?..

О семье Цветаевых написано много, и трудно конкурировать со сказанным прежде. Собственно, ничего читать и не надо. Достаточно зайти в изобразительный музей имени Пушкина, основанный отцом Марины и Анастасии, чтобы понять масштаб этой семьи. Масштаб тех, кого истребили. Мы считаем, что сильный побеждает слабого. К сожалению, это еще одна банальная неточность. Слабый побеждает (съедает) сильного. Съедает всегда и везде. Вот это уже теплее!.. Об антропологической катастрофе по имени «холокост» знает весь мир. Об антропологической катастрофе по имени «Россия в XX веке» знает лишь тот, кто сохранил в себе остатки памяти. Таких людей вокруг все меньше.

Наверное, трудно, почти невозможно расти в тени гениальной сестры. Но Анастасия Ивановна выбралась из этой тени, наверное, путем потерь. Достоевский со своим культом страдания это бы понял, но только последний людоед посоветует подобный путь в качестве единственного пути… Большинство сочинений Анастасии погибло в архивах Лубянки (где они, эти архивы?..) Но Анастасия Ивановна нашла в себе силы, чтобы после политической реабилитации в 50-х годах прошлого века восстановить их и написать новые. Нужно вообще быть недюжинными юмористами, чтобы обвинять человека в организации «ордена розенкрейцеров» – такое обвинение сшили Анастасии в НКВД. Но мы забываем, что самые смешные шутки исходят от людей, начисто лишенных чувства юмора.

Ловлю себя на мысли, что работаю в несвойственном жанре – пою осанну тому, кого знал «через одного». Но можно сменить пластинку. Можно сказать следующее: о чем вы, господа?.. Что бы вы делали со своими «прямыми спинами», когда бы наступили в нашу эпоху, какими бы щетками очищались?.. Как бы оценили будущее страны, которое есть прошлое? Как бы отнеслись к масс-культу, к песенке «цыпленок жареный, цыпленок пареный» на новый лад, который вытеснил все остальное?.. Это называется теперь «русским шансоном». Он казался вам в свое время смешным извращением, этот «цыпленок». Вы и не подозревали, что настанет время, когда тысячи «поэтов» и «композиторов» будут работать только в жанре «пареного цыпленка». Что они, эти люди, будут специально отбираться. Что их продвижению будут способствовать целые государственные структуры. Засуньте свой хороший вкус в одно место. Динозавры и вымерли оттого, что не чувствовали в «цыпленке» себе равного. В конце концов, ведь не сажают, не расстреливают… а только грузят своим «цыпленком» мозги. Но почему мы думаем, что одно свободно от другого? Ведь история России в XX веке говорит обратное – как только «цыпленок» вышел на подиум, так и начали сажать в больших масштабах. Этому находится объяснение. Культура есть артикуляция связей человека и мира. С этой точки зрения репрессия – предельная примитивизация социальных связей. Как и «цыпленок», который торжествует, когда более сложные смыслы из культуры изгнаны. Если он триумфально шествует, этот «цыпленок», то и примитив репрессии вполне подготовлен. История никого ничему не учит. И русского человека – прежде всего.

Публикуемые здесь мемуары Анастасии Цветаевой почти свободны от первого лица. Точнее, «я» в них носит служебный характер, помогающий раскрыть реалии постсоветской жизни. Сказать, что через них дышит время, это значит сказать очень мало.

В истории ничего нельзя изменить… Правда ли это? Кажется, свяжи свою жизнь Марина с другим мужем, и горькая чаша пройдет мимо. Как и у Анастасии, к которой обвинение в антисоветской деятельности пришло также со стороны ее суженого. Что бы сказала на это современная математика и физика, предельно усложнившие представления об естественных процессах? Поэт от современной физики мог бы сказать следующее: спиралей причинно-следственных связей великое множество. Они составляют спирали времени, которых столько же, сколько и путей человека из любой точки пространства. Любое наше единичное движение в корне меняет причинно-следственную цепочку. Ангелы могут двигаться по любой из этих спиралей и видят их совокупность. Беда человека в том, что он может двигаться только по одной из них.

Впрочем, у двуногих есть качество, в корне отличающее их от большинства духовных существ. Это качество – творчество. Создание своего мира «из ничего». В этом смысле человек богоподобен. И Анастасия Ивановна Цветаева со своими мемуарами, конечно же, часть богоподобия…

Юрий Арабов

Анастасия Цветаева
Сказ о звонаре московском

Пролог

В тихий вечер зимний в маленьком доме у Пречистенских ворот мы сидели за чаем в семье профессора Алексея Ивановича Алексеева в уютной столовой окнами на храм Христа Спасителя[1].

Алексея Ивановича я знала с детства. Ученик моего отца, тогда доцент, он бывал в нашем доме в Трехпрудном, помнил меня ребенком, и теперь, когда я, овдовев, с сыном-подростком билась за жизнь, он помогал мне с приработком. Служа в библиотеке Музея изобразительных искусств (при отце моем, его основателе, – изящных искусств), я брала у Алексеева пачки библиотечных каталожных карточек, копировала их (чаще ночами). Алексей Иванович где-то заведовал библиотечным отделом.

Принеся работу, я засиделась за чаем – сын в школе в вечернюю смену, могу не спешить домой, – слушая рассказ Юлии Алексеевны, Юлечки, о знакомом их, обещавшем прийти.

– Вы не слышали известного дирижера Сараджева? Константин Соломонович – Котик – его сын от первого брака. Звонарь. Музыканты считают его гением. Котик Сараджев! Анастасия Ивановна, он может сейчас прийти, чтобы вы знали. А то вы не поймете. Ведь он особенный!

Взгляд томных больших глаз Юлечки полыхнул в спешку рассказа.

– Он с двух сторон из необыкновенных семей; по отцу – я сказала: талант по наследству. Он же с 7 лет – композитор! А мать – дочь Нила Федоровича Филатова, по детским болезням профессор, его имени – московская детская клиника. Мать давно умерла, он еще маленький был. Она, больная брюшным тифом, услыхала крик сына. Встала – и пошла. За стенки держалась, в жару. Но не дошла, упала. Потеряла сознание. Вскоре она умерла. Он похож на нее, хотя и на отца похож, тоже что-то восточное. Вы сами увидите! Он заикается. Иногда – почти чисто говорит, а иногда – трудно! Но самое главное в нем – это гиперестезия слуха, – спешила рассказчица. – Он слышит в октаве совершенно отчетливо – 1701 звук. Он нам рисовал схему. Я ее найду, покажу вам! О своих «гармонизациях» рояльных (он их так зовет) он небрежно говорит. Он только колокола признает, Котик! Мы на днях собираемся его слушать – пойдемте с нами?

 

– А он как: аккомпанирует при церковной службе?

– Ну да, и он сердится, что в другие часы – нельзя… Он ведь чудной. Котик… Не понимает! В субботу пойдем, хорошо? А когда в каком-нибудь колоколе ему слышится, как он говорит, звук слишком прекрасный, он выпускает из рук все веревки колокольные, и… (слово «падает» пропало в звонке из передней – длинном, настойчивом; нет, не спешном, не нервном – настоятельном, как бы праздничном).

Встреча

Радостно, как-то торжественно – зная ли, что ждут? – выходил из передней высокий, темноволосый, в аккуратной, темной, плотной рубашке, подпоясанной ремнем: одергивая полы (как это делают мальчики от застенчивости, тут – не так: не застенчиво, а – в некой веселой готовности – предстать). Карие огромные, по-восточному длинного разреза глаза сияли блеском темным и детским по силе открытости. Голос запинался:

– Я оп-поздал н-нем-м… – радостно прорвавшись, – много! Ппп-рости-те… – Кланялся, пожимая руки, смеялся.

(Пожалуй, красив! Волосы волнистые, длиннее положенного. Царь Федор Иоаннович, театральный какой-то!)

– Мой источник меня задержал, – медленно, но словоохотливо пояснял нам вошедший, с веселой улыбкой сопровождая слова, – ему мои сказали – где-то я там «болтаюсь», поздно домой прихожу. Да! – Он вдруг оживился, очень.

– Я вч-ч… – слово не удавалось ему, – вче-ра у Глиэра был! – Он обвел всех нас глазами, сияющими. – И мне выд-дадут разрешение от Наркомпроса, – он развел руками широко и радостно, – ск-колько н-на-до мне к-к-колоколов, в каких н-надо тональностях! Дооборудуют мне мою звонницу! Пожалуйста, – он провел рукой по воздуху, как бы перечисляя нас, – п-приходите вы тоже!

Юлечка усаживала гостя за стол, наливала чай, придвигала хлеб, печенье, варенье.

– Кушайте, Котик!

Котик ел с большим аппетитом, продолжая рассказывать свои победы и приключения домашние.

Он ел весело, увлеченно, по-детски. Было удивительно наблюдать эту смесь горечи о непонятости и радости о победах, создававшую вокруг этого человека непривычную атмосферу, – ей трудно было подобрать эпитет.

Я рассматривала Котика со сложным чувством восхищения и жалости, смесью впечатлений, им даваемых. Как бы в зеркальном отражении той двойственности, в которой шагнул откуда-то в эту комнату к нам пришедший.

Но он вдруг остановил свой рассказ. Порывисто привстав, он трогал пальцем сахарницу.

– Удивительно! – вскричал он пораженно, как будто увидев друга. – Тип-пичная сахарница в стиле «До 112 бемолей!». – И он погладил ее, как гладят кота.

– Да! – спохватился он, извиняясь за то, что отвлекся, – так я уж-же от-тобрал один маленький колокол – один пуд и четыре фунта. Это на весах, старых, – вроде бы застеснялся он, – а другой – ну, этот побольше будет! – Он рассмеялся. – Еще не вешал его н-на весах, ну, думаю, пудов пять будет… Вы не представляете себе, какой звук! Эт-то, как говорится, божественный! В груди – холодок даже! Я – даже боюсь… такой звук! Ну, а еще – уже неподъемный! Только несколько человек его смогут поднять! Ре-ди-ез!

Он отрезал себе серого хлеба и, намазывая на него слой варенья:

– Какой хлеб вкусный! Он свежий, да? Свежий! Я, впрочем, не обедал сегодня, не было времени! Когда человек не ел долго – так все ему вкусно кажется, да? Я заметил…

Мать что-то сказала Юлечке, и та вышла. Но уже забыл Котик, что не обедал, плывя по волнам рассказа о наркомпросовских колоколах, потому что удивился, обрадовался вдруг, увидев глубокую тарелку супа в руках Юлечки. Она ставила ее на стол, придвигая ее, несла еще хлеба.

Котик возликовал, как дитя.

– Эт-то очень хороший суп, я вижу! – объявил он (должно быть стыдясь, что он один из присутствующих будет есть такое!). И, глубоко погрузив ложку в подправленное растительным маслом и луком кушанье, стал молча наслаждаться едой. Взгляд его был опущен на тарелку – длинные, трепетно вздрагивающие веки; как бы выросший в наклоне нос и безусый рот – все это сейчас было жалобно. За минуту, при полыхавшем огне глаз, величавое, победное, красивое сменилось другим – незащищенностью…

Но мне было пора идти. Я встала. Он не заметил меня, ел. Юлечка вышла за мною в переднюю.

– Необыкновенный, да? – спросила она, прикрыв дверь. – Уникальный! Вы знаете, – она остановилась перед предстоящей темой, но, превозмогая себя, как девушка современная, – он же другой, чем все: у него есть пассия. – Она легко употребила уже отжившее слово, видно в семье употребляемое. – Она – балерина. Но это все – платонически! «Ми-бемоль» (сколько бемолей – забыла!). Он ей пишет письма, бывает у них. Понимает ли она в его колоколах – не знаю, но он ей посвящает свои «гармонизации» колокольные. Вы услышите, это как целый концерт! Музыка – удивительная!

Серьезное, мужественное, привлекательное лицо Юлечки поражало волевым началом. Филологию выбравшая, путь отца, она обещала многое в будущем.

– Довольно потрясающее впечатление, – говорила я, одеваясь, не найдя иного слова. – Мне он знаете кого напомнил? Не знаете? Князя Мышкина!

– Правда? Ну, это вы… нет! Вы не думайте, он очень насмешливый; про сестер – «преподобные»; он – нелегкий дома, я думаю, самозащита! Озорство иногда даже! В Мышкине – не было! Отца, правда, очень любит!

– Сколько лет ему, Котику?

– Двадцать семь! Жаль, что уходите! Обледенелые ступеньки, мороз, ветер. Я иду, спрятав нос в воротник. Сын, наверное, из школы вернулся, надо идти скорее. Позади меня – целый мир, волшебный и непонятный, непостижимый, но до жалобности – реальный. До какого-то стеснения в груди.

Знакомство

Котик оказался ручным. Он легко отозвался на приглашение в следующую же нашу встречу у Алексеевых. Он придет за мной в субботу перед всенощной.

Сегодня его не будет в их доме, и мне грустно. Вошел в душу. Но, сдав пачку карточек, я задержалась в беседе с Юлечкой. Я ее очень люблю. И сейчас я впервые увидала того, о ком только знала: дальнего родственника Алексея Ивановича, и я в волнении слежу за размахом маятника жизни. Иван Алексеевич! Кто не знает его на его родине! Зачинатель письменности одной из поволжских народностей, подобный герою народному, проложивший след – на века. Но десятилетия прошли – он пережил себя, он здесь живет на покое, потеряв память, забыв величье свое и свой труд. Он прошел, ведомый старушкой женой, через комнату в ванную, молчаливый, седой остов прошлого, грузный, отсутствующий… и я гляжу ему вслед.

О это чувство, которым содрогается молодость, глядя на зрелище старости, не оно ли незримым серебряным холодком трепещет по волосам юных, подготовляя, будя прислушиванье к тому, что должно прийти? Словно над бездной наклонясь, глядела я ему вслед.

«Но, – скажут мне, – передержка! Разве все доживают до недолжного возраста старости, до второго младенчества?»

«Да, да, – радостно впадаю я в возражение, – разве не было у создателя письменности поволжской седых лет творчества? Когда несогбенные еще плечи были могучи и широки? (Когда старость еще кралась к ним…) А наш Павлов, для моциона, весело, в 80, в городки игравший? Толстой, Лев, за год до смерти скакавший верхом? Да и я, наконец, тоже в 80 пишущая эти строки? Мечтающая на беговых, на норвежских коньках выйти на лед? Бегающая – не для одного моциона – из задора! На глазах молодежи, дробным бегом, не отставая от них, по эскалаторам? (Да, но – с чуть захолонувшим сердцем… И уже увлекающаяся лечебной гимнастикой, сыроедением (длит силы!). Проверяющая уже, изредка, цифры сахара и протромбина в крови, чтобы не оступиться нечаянно в притаившуюся за спиной смерть…»

– Значит, в субботу за вами заходит Котик? – сказала, выйдя за мной в переднюю, Юлечка. – Только будьте готовы, к вечернему звону нельзя опаздывать, да и он будет уже вне себя от страха, что опоздаем! Ему знаете что труднее всего? Вот именно эта точность, – он бы засел на колокольню за сколько хотите часов, он уже пробовал, на него там сердились; обещает только приготовить веревки, развести их все по порядку, чтобы качать, как надо ему, все звуки, – и вдруг тронет их, и еще до начала службы раздается звон, легкий… Не терпится!

Мы улыбались обе. От умиления, от предвкушения? От близости к таинственному для нас (над чем тоже наклонялись – в непознаваемое…).

– Вот Глиэр и хочет проверить его композиторство, – сказала она, – Котик ведь спорит с теми, кто уже после детства пытался его учить! Чему, мол, могут они научить меня, если они не слышат всех звуков? Один бемоль? Один диез? Они же глухие… Я бы мог их учить, но глухого не выучишь. И смеется, и потирает руки, – чешутся у него – звонить!

Часа за полтора до назначенного времени меня вызвали к телефону.

– В-вы гот-товы? – спросил голос Котика. – Я к в-вам иду!

Я кончила укутывать в «пастерначий» (как звался подарок Б. Л. Пастернака) сундучок, обитый изнутри мягким, кастрюлю с супом и – поменьше – с только что закипевшей кашей – доварится! – для сына Андрея – из школы придет без меня. И вот уже звонок, и гость входит в мою, заставленную старой мебелью, комнату.

– Я пришел з-з-заранее! – весело сообщил Котик. – Чтобы б-была уверенность, что н-не опоззда-ем!

Облистав взглядом стены, увешанные картинами и портретами, он пошел ходить вдоль них, сколько позволяла теснота.

– У в-вас интересно, – сказал он радостно. – Я люблю – так… Я н-не люблю голые комнаты. Т-тогда мне кажется, я – в тюрьме! Или – в больнице!

Он остановился перед большой фотографией моей сестры Марины.

– Оч-чень четкое из-изображение ми семнадцать бемолей! – воскликнул он поглощенно. – А эт-то – си двадцать три диеза, немного стерто!

Это была старая карточка Андрюшиного отца.

– И снова ми семнадцать бемолей, – перешел он взглядом к детской фотографии Марины и, далее, к мелкой группе, где на фоне итальянского сада в центре группы детей стояла 10-летняя сестра, моя Маруся в матроске, похожая на мальчика, – тут-т у вас везде от-чего-то ми семнадцать бемолей минор. – Его, видно, не интересовало, что он видит того же человека в различных возрастах, это – не доходило. – И – оп-пять! – уже совсем восхищенно вскричал он, взглянув на стоящую на письменном секретере рамку, где сестра моя, уже лет 30, была снята рядом с мужем и дочкой. – Это уд-дивительно! Основное звучание к-комнаты!

– А какая моя тональность? – спросила я улыбаясь.

– Ми шестнадцать диезов. Мажор! – тотчас (чуть изумленно, что спрашивают об очевидности) отозвался Котик. – И даже немного обиженно: – Это же – яс-сно…

– Это не только вам ясно. Котик? – пошутила я педагогически.

Он согласился сейчас же и, став серьезным:

– Ну да, ну да! От-того – не понимают! Разумеется… И в-вот я не понимаю, как можно жить и не слышать тон-нальности окружающих… В таком – м-мол-чанье! Наверное, эт-то – трудно для человека! Не слышать! Уд-дивительно! Я бы – не мог! Н-но – который час? Скажите, пожалуйста? Наверное, пора!

Мы выходили в голубоватые сумерки. Мерзляковский переулок был тих. Вдруг Котик остановился, прислушиваясь.

– Слыш-шите? – спросил он потрясенным голосом, и лицо его стало торжественно. – Это колокол Вишняк-ковский звонит! – проговорил он счастливо, самозабвенно. – Эт-то хорошо, что далеко! Я од-дин раз н-не смог его вынести – упал! Эт-то было – давно.

Воздух был совершенно тих, никакого звона не слышалось, без слов, одним согласным с ним волненьем, я ощутила: не «ему кажется», а – «мы не слышим…»

Существование огромного мира звуков, нам недоступного, прошло по нас трепетом о себе заявившей реальности. Вдруг открывшейся.

Большой двор церковный в одном из замоскворецких переулков медленно наполнялся народом. Если бы взглянуть на него сверху – обозначилось бы две струи идущих: одна направлялась в храм, другая растекалась по дальнему углу двора, над которым возвышалась колокольня. И в то время как первая струя входила в двери – безмолвно, вторая наполняла двор – жужжанием разговоров. Переговаривались, то и дело взглядывая вверх, где виднелся, по временам исчезая, силуэт человека в темном и в шапке. Он что-то делал там, наклоняясь и выпрямляясь.

– Готовится! – сказала мне Юлечка.

Среди толпы, собиравшейся, я заметила группу людей, чем-то от других отличавшихся: они держались вместе, оживленно разговаривая, было даже похоже на спор. В их внешности было что-то особенное – некая холеность, стать; меховые их шапки казались из лучшего меха. У двоих волосы выдавались из-под меха – длинные, почти до плеч. И красота или оригинальность черт.

– Музыканты! – шепнула мне Юлечка. – Завсегдатаи, когда он играет!

– Может быть, и Глиэр тут?

– Может быть…

Низкая под высоким очертаньем церкви дверь, впуская народ, то и дело открывала свою освещенность, согретую теплым цветом, желтоватым. Мороз пощипывал. Люди похлопывали нога о ногу. Ожиданье становилось томительным. И все-таки нежданно оно ворвалось, непохожее на тишину… Словно небо рухнуло! Грозовой удар! Гул – и второй удар. Мерно, один за другим рушится музыкальный гром, и гул идет от него… И вдруг – заголосило, залилось птичьим щебетом, заливчатым пением неведомо больших птиц, праздником колокольного ликования! Перекликанье звуков светлых, сияющих на фоне гуда и гула! Перемежающиеся мелодии, спорящие, уступающие голоса… Оглушительно нежданные сочетания, немыслимые в руках одного человека! Колокольный оркестр!..

 

Это было половодье, хлынувшее, сломав ледоход, потоками заливающее окрестность…

Подняв головы, смотрели стоявшие на того, кто играл вверху, запрокинувшись, – он летел бы, если б не держали его привязи языков колокольных, которые он держал в самозабвенном движении, как бы обняв распростертыми руками всю колокольню, увешанную множеством колоколов. Они, гигантские птицы, испускали медные, гулкие звоны, золотистые, серебряные крики, бившиеся о синее серебро ласточкиных голосов, наполнивших ночь небывалым костром мелодий. Вырываясь из гущ звуков, они загорались отдельными созвучиями, взлетавшими птичьими стаями, звуки – все выше и выше, наполняли небо, переполняли его – но уже бежал по лесенке псаломщик, что «хватит! Больше не надо звонить!». А звонарь, должно быть, «зашелся», не слушает! Заканчивает свою «гармонизацию»…

– Д-да! – потерянно сказал высокий длиннобородый старик. – Много я звонарей на веку моем слышал, но этот…

И не хватило слов! Люди – жужжали.

– У него совершенно органный звук! – говорил кто-то. – Я ничего подобного…

– Да нет, не орган, понимаете – это оркестр какой-то!

– Гений, конечно!

– Так ему же Наркомпрос колоколов навыдавал! – пробовал «объяснить» какой-то голос попроще.

– Ну и что же? Наркомпрос, что ли, играет? Нам с тобой хоть со всего Союза колокола привези…

– Много звонарей на веку моем слышал, но этот…

Темные – уж не глаза, а очи Юлечкины из-под пухового платка сверкали, – похоже, что материнской гордостью.

– Не напрасно я вас сюда привела?

Слова ее были будто обыкновенны, но горенье лица напоминало картины Нестерова, Сурикова.

– Знаете, кого вы сейчас напоминаете в этом платке, во дворе этом? – сказала я ей. – Женщин из Мельникова-Печерского «В лесах», «На горах» – читали?

Читала ли? Ужель не читала? Вся душа ее русская одержимо светилась в ее восхищенном лице. Народ расходился. Мы ждали виновника торжества.

Он вышел к нам радостный.

Взгляд, которым одарила его Юлечка, был от земли оторван. Но, увидев его красные уши, она вернулась к реальности.

– Пойдемте к нам, – сказала она просто, – мама сейчас нас чаем напоит! И лекарство вам даст, вы же еще простужены.

На другой день Котик сказал мне:

– Я был у Глиэра. Вчера. Он папин друг. Да! – вдруг он заволновался. – Он хо-хочет учить меня по всем правилам к-к-композиции! Это же совсем мне не нужно! На фортепиано! Что можно в-выразить на этой несчастной темперированной д-дуре с ее несчастными линейками? М-мои к-колок-кольные гармонизации – разве он их не слышал? К-когда ум-мерла моя бабушка, я упал в припадке, но когда я потом встал, я сразу сыграл новую гармонизацию до 119 диезов, и я тут же ее записал, но запись… всегда н-не то получается, он-ни эт-то не понимают!

Он сказал эти слова с такой трудновыразимой горечью, что лицо его помогло себе – гримасой, вмиг состарившей его.

– Я это все знал, когда сочинял мои детские соч-чинения, я вам их покажу, когда в-вы ко мне придете. – Но ведь я тогда еще не встретился с к-колоколами! Препо-добные! Они же не понимают, что такое к-колокола! Н-но я обещал вам показать рисунок! Мои 1701 звук! – оживился он. И он попросил лист бумаги.

Пока я в кухне готовила нам ужин, разогревала чечевичную кашу и клюквенный кисель, всегда напоминавший мне детство, Котик, сев на диване в моей комнате, что-то чертил и надписывал. Но я настояла, чтобы он сначала поел. Он согласился охотно. От еды лицо его порозовело, он сидел такой красивый, привлекательный, нарядный, здоровый, что мне в голову не приходило вспоминать его небесную музыку…

И вот этот таинственный мир! Он нарисовал четко чертеж правильными линиями и надписал круглым детским почерком.

– Это же совсем просто! – сказал Котик, передавая мне лист. – 243 з-звучания в каждой ноте (центральная и в обе стороны от нее по 121 бемоль и 121 диез), если помножить на 7 нот октавы – получается 1701. Эт-то же ребенок поймет! Почему же он-ни не понимают? Он-ни думают, я ф-фантазирую! Потому, что он-ни – не слышат! Вы понимаете? Они не слышат, а получается, что я вин-новат!

Ему стало смешно. Он рассмеялся заливчато, и можно бы назвать его смех ребячьим – если бы на дне его не звучало горечи и даже, в пределе, отчаяния. Он как-то поперхнулся им и, переставая смеяться:

– В-вот и вся моя история! Это совсем просто! Но на рояле я же не могу сыграть эти 243 звука, когда н-на этих несчастных ч-черных – всего один диез и один несчастный бемоль… Я слышу все звуки, которых они не слышат!.. Нет, нет, не так! – вдруг вскричал он просветленным зажегшимся голосом. – Они т-тоже слышат! То есть нет, они звучания не слышат, – закричал он, – но т-то впечатление, которое получается от колок-кольных гармонизаций, они его отличают, потому они и ходят слушать м-мою игру в церкви святого Марона… – Он вдруг увял. Чего-то ему не удалось договорить, ему понятного. – Эт-тот Глиэр, он… – Он встал. – М-мне пора идти…

– Котик! – сказала я очень просительно, – но вы все-таки можете сыграть – на рояле? Ту рояльную гармонизацию ми-бемоль минор. Вашей «Мибемоль минор» посвященную. Вы же играли где-то, и люди же восхищались… Мы с вами пойдем к моим друзьям – там бабушка замечательная, писательница, а дочка красавица, концертмейстер. Нет, это не важно! – поспешила я, видя, как черты Котика исказились. – Я к тому, что рояль у нее, отличный звук! И еще там – маленький мальчик, трех лет, такой ребенок… Даже если вы детей не любите, то этого вы…

– Я д-детей – люблю, – сказал Котик, – дети л-лучше все понимают, они просто – понимают! Хорошо, я пойду с вами и поиграю, но вот если бы у них были к-колокола…

1Теперь место бассейна у Кропоткинских ворот.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru