Стрельчатый ирокез молодости мелко подрагивал, смотря на заволоченное небо, размышляя о синем небе, которое он смел наблюдать в далеком детстве.
Сопляк, вышедший из лесу, выглядел так, словно по нему прошлись кавалерией кувалдных войск. Ирокез подумал о его молодости и о том, кем он был в то далекое, исковеркавшее все в последствии, время.
В те минуты, когда черный ботинок размышлял о былых временах, тупая сопля желала только одного: как можно быстрее оказаться у высотки, чтобы наконец разродиться густыми нечистотами, испражнив тем самым переполненный кишечник, обретя желанную свободу.
Дневниковая слабость теперь уже обоих, сладко шептала в отравленный воздух революции гармонические нежности всевозможной красы. Это то, чего больше смерти боялся Ирокез, потому что оно делало его жалким подобием на сильную сторону творческого экстаза. Делало его меленьким несмышленышем, готовым к инкрустации бледного отпущения накопившихся грехов.
Ему вдруг захотелось придаться раздирающему легкие плачу, чтобы обнажить свою душу и выплюнуть ее на пересохшую, грязную землю, обретя наконец желанную свободу.
Оба шли в гробовом молчании, которое лишь изредка передергивалось скупыми выхлопами внутренних газов.
Впереди, уже цветом вареной свеклы, начала возвышаться многоэтажка, так много значившая что для первого персонажа, что для второго.
– Харча, а что ты сделаешь после того, как мы достигнем окончания нашего пути? – Спросил Ирокезный.
– Насру на бетон самого нижнего этажа, а потом подотрусь серой бумагой революции. Будет совершено этакое осквернение всеми забытой святыни, ну и заодно освобожусь от годами копившегося груза. А ты?