Вдоволь поразмышляв о лампочке, её осколках и перерезанных венах, я выхожу из ванной, завернувшись в полотенце, и прошлёпываю мокрыми босыми ногами в свою комнату. Точнее в комнату Филиппа, которую он отдал мне в полное распоряжение. Потому что мне нужен покой и личное пространство. Что, конечно, не отменяет его проверок моего состояния и бдительного слежения за моим настроением. Боюсь, если бы я воспользовалась той лампочкой, недосмотр расстроил бы его даже больше, чем моя смерть.
Но я несправедлива. Когда я, переодевшись и стряхнув с себя суицидальное оцепенение, прихожу на кухню, меня встречает горячий ужин, тёплый взгляд Филиппа и холодный воздух с улицы – проветривается после готовки. Филипп закрывает окно и накладывает мне в тарелку спагетти, что-то при этом говоря. Я не слышу, что именно, потому что не слушаю – заботливый тон, каким он говорит, захлёстывает меня волной ярости. Я даже не знаю, на кого эта ярость направлена. Просто я никогда не была той, кто нуждается в такой приторной заботе, в таком почти что сдувании пылинок, в такой обеспокоенности за моё благополучие. Для меня всё это чересчур, для меня это непривычно и оттого почти неестественно, почти раздражающе, и, несмотря на то что я сама загнала себя в такое положение, вспыхнувшая ярость направляется на Филиппа. Я закипаю, подначиваемая его по-прежнему заботливым тоном и чрезвычайно напряжённым и, видит бог, по-настоящему обеспокоенным лицом, очевидно, готовым к какой-нибудь несусветной глупости с моей стороны, но при этом лицом невероятно любящим. Закипаю и уже собираюсь выплеснуть ярость наружу, как вдруг вижу, что макароны у нас с томатной пастой. Злобное торжество сверкает во мне, и я уже открываю рот, чтобы выговорить, выжурить, обвинить. Стереть это доброе, нежное, чуждое мне выражение с его лица. Но слова не вырываются, застревают в гортани сухим комком, проваливаются обратно, потому что я вижу упаковку от этой самой томатной пасты. Безглютеновой.
Он помнит. Помнит про мою аллергию, упомянутую лишь единожды, вскользь и давно. Почему-то это потрясает меня до глубины души. Почему-то мне перестаёт казаться, что всё это не для меня. На секунду я даже позволяю себе подумать: «Может быть, мы справимся». Потом мне становится страшно. По-настоящему страшно. Оттого, что было в ванной. Оттого, что происходит сейчас. Оттого, что ещё может произойти.
Страшно настолько, что на следующий день я облагодетельствую Марию тщательно продуманными и первыми за долгое время словами, о которых наверняка не раз пожалею.
– Привет, – говорит она, входя в комнату, и улыбается. Осеннее солнце поблёскивает в её маленьких золотых серёжках. Едва уловимо отражается в её тёмных миндалевидных глазах.
Я молча изучаю это хорошо знакомое лицо. В который раз? Сотый? Тысячный? Извините, я немного потерялся во времени. Когда тебя пичкают совершенно ненужными тебе лекарствами, такое бывает. И если ты всё ещё хочешь когда-нибудь выбраться из этой светлой и в то же время – парадокс – такой мрачной комнаты, ставшей тебе тюрьмой, выбраться из этого проклятого здания, из круга стерильной чистоты и полного мракобесия, сомкнувшегося вокруг тебя, ты будешь делать то, что тебе велят.
По крайней мере, делать вид.
Она красива, вежлива и хищна. Любит порой позволить себе что-нибудь непозволительное, когда никто не видит. Никто, кроме меня. Я вижу её постоянно, и неважно, выхожу ли я из комнаты, чтобы понаблюдать за ней, когда она об этом даже не догадывается, или закрываю глаза, лёжа под своим тонким и холодным даже летом одеялом. Да, она красива. Для меня. Лучше остальных. Все решили, что это она выбрала себе пациента, но на самом деле её выбрал я. Или мы. Это уж как посмотреть. Лично я, в отличие от остальных, не вижу ничего плохого в нестабильности точки зрения на эту проблему. Я и проблемы не вижу – Лёнчик всегда остаётся Лёнчиком, просто живёт разнообразнее остальных. А им это не нравится. И я слишком долго отказывался это понять. Слишком много месяцев. Лет. Надо было сразу принять правила этой странной игры, а не пытаться её остановить, сбежать с игровой площадки. Это сэкономило бы кучу времени.
И нервов, ха-ха. Впрочем, их у меня хватает на двоих.
Так вот, на самом деле выбрал её я. Она показалась мне красивее остальных, и я решил, что если уж страдаю в этой обители скорби и самых разномастных унижений, то хотя бы общество себе я выбрать имею право. Они даже не заметили. Достаточно было вести себя так или иначе, чтобы количество сестёр, заходивших в мою комнату, стало сокращаться, и в итоге осталась она одна. Говорили, я хорошо на неё реагирую. Лучше других. С этим не поспоришь.
Поначалу всё было неплохо. Наверное, она чувствовала, что мне здесь не место. Что я здесь только из-за денег, страха и стыда моих родителей. «Лёнчик бывает слишком агрессивным». «Лёнечка не такой, как его одноклассники». Не такой, как его родители, что уж тут, сказали бы прямо. Вот что их беспокоило больше всего. Что их ребёнок окажется талантливее, умнее, успешнее их самих. У детей с отклонениями такое бывает, но – и сейчас я говорю чистейшую, как утренняя роса на некошеных альпийских лугах, правду – у меня их нет. Зато их навалом у моих родителей. Вообще-то они хотели двоих детей.
Вообще-то они практически двоих и получили.
Здорово, что мне не было скучно. Никогда. Не здорово, что я застрял здесь. (Сюда бы подошло драматичное слово «навсегда», но я ни за что его не произнесу.) Впрочем, спустя эти годы я знаю, что делать, чтобы псевдопрогресс дал мне шанс свалить из этого белого муравейника, спокойного, сонного, скучного и такого пустого внутри. В нём бы запросто могла взорваться ядерная бомба, а снаружи он даже не пострадал бы. Так огромна его пустота.
Да, если вы всё ещё сомневаетесь – так же, как и все остальные, те, кто был со мной до моего злосчастного путешествия в мир пустых муравейников, и те, кто ползает в нём рядом со мной теперь, – уточню: нет и нет. Никакого раздвоения личности у меня нет. Вообще-то это довольно редкая болезнь. Что-то около ста случаев за последние двести лет? Точно не помню. Но это было бы совсем неинтересно: в чём смысл, если вы двое не можете существовать одновременно? Обмениваться впечатлениями, отпускать остроты, сворачиваться где-то между вашими общими внутренностями в маленький комок в плохие дни? Полная чушь. Второе «нет» – в то же время всё не так просто, как биполярное расстройство. Хотелось бы, чтобы мне не уделяли столько неприятного внимания поначалу и столько холодного, угасающего интереса потом, но всё-таки нет. Они не знают, как это назвать. То, что между двумя этими состояниями. Но почему-то уверены, что это не вполне нормально. Однако точный и окончательный диагноз поставить не в их компетенции. Ни в чьей-либо из них. Только в моей. И я говорю: всё очень легко. Просто нас двое, и точка. Вот и всё.
Проще простого.
Вернёмся к той, что выдаёт мне предписанные таблетки, наклоняясь ко мне слишком близко, окутывает сочно-терпким парфюмом (на мой взгляд, в нём чересчур много ванили), поправляет мне подушку, проводит по лицу холодным длинным пальцем с коротко остриженным ненакрашенным ногтем. Я всё ещё считаю её красивой, но это больше не детское чувство восхищения, каким было когда-то. Это нечто неопознанное, с примесью ощущения опасности, презрения и скуки. Она выполнила свою функцию. Натолкнула меня на то, с чем я свяжу своё будущее. Теперь она – просто персонал. Обычная медсестра. Которая, пользуясь тем, что я безропотно, словно не понимая, принял утром двойную дозу и теперь лежу почти что овощем, водит пальцем уже не только по моему лицу. Одна рука путешествует дальше, ниже, невозмутимее. Вторая – уже в привычный закоулок её собственного тела. Когда всё только начиналось, она говорила, что я красавчик. Теперь уже не говорит ничего. Просто делает. Я не мешаю ей. Лежу безвольным овощем. Утренняя доза (двойная) таблеток, привычно извлечённая мною из желудка сразу после её ухода, прячется в уголке наволочки. За всё это время их (наволочек) накопилось бы штук десять, если бы, конечно, я не избавлялся от ненужных свидетельств своего бунта против белого муравейника. Мне даже забавно, насколько иногда бывает достаточно уверенности. Она, например, уверена, что сейчас я слабый безвольный мешок картошки, находящийся полностью в её власти. Вообще-то именно от этого она и кончает. Хищная, глупая шлюшка. Забегая вперёд, скажу, что я собирался засудить её за домогательства (самосуд тоже не исключался), но она покинула нас ещё до того, как я покинул муравейник: кто-то из пациентов воткнул ей в глаз спрятанную иголку от шприца, а шею обнял мастерски выпущенной из низа простыни тонкой, но прочной ниткой. Наверное, по нему она тоже путешествовала, но за любой безбилетный проезд полагается штраф. За систематический – особо крупный. Мне рассказали, что на её похороны пришло всего три человека. Один из них плюнул на её могилу. На мой взгляд, это чересчур театрально.
Её имя удивительным образом выветрилось из нашей памяти. Один не захотел его запомнить, а второй попросту не смог. Я зову её Клеопатрой. Конечно, Клео. Смуглая, с этими тёмными миндалевидными глазами, ровным чёрным каре с прямой челкой – кем ещё она могла быть? Я восхищался ею, иногда боялся (непредсказуемость и неконтролируемость процесса всегда меня пугала; нас обоих), но больше всего я хотел её понять. Хотел узнать, почему она так себя ведёт. Почему именно так ведёт себя со мной. Хотел узнать, какая она. Что она. В первый год пребывания в муравейнике я был довольно глуп, спишем это на весьма и весьма юный возраст, так что мне хватило одного взгляда на неё, чтобы начать звать её египтянкой. Слишком уж она была похожа на неё в моём детском понимании. Поэтому – Клеопатра. Пусть та и не была настоящей египтянкой. Зато была отличным символом. Я люблю символы. Мы оба любим. Но для одного из нас это неуёмное желание понять хотя бы на чуточку больше вылилось в занятие всей жизни. Конечно, для Лёни-первого. Тогда он и стал первым. Но лишь по номеру, не по значению. Первым, ухитрившимся проявить достаточные поведенческие навыки, чтобы заполучить в своё распоряжение несколько книжек. В муравейнике этот прецедент вызвал ажиотаж. Не то чтобы там вовсе никто не читал, но особых (и таких специфичных) заказов раньше не поступало и не удовлетворялось. Когда Клеопатра принесла мне (Лёне-первому) книжки по Древнему Египту, она улыбалась, почувствовав, что здесь замешаны она, восхищение ею и не очень свойственное пациентам муравейника желание учиться. Впрочем, он и не был никаким пациентом. Просто надолго оставшимся случайным гостем. Мне (Лёне-второму) египтяне довольно быстро наскучили, но мне (Лёне-первому) они ударили в самое сердце. А так как сердце у нас одно, нам приходилось терпеть. Впрочем, в жизни полно гораздо более неприятных вещей, которые приходится терпеть. Например, высокомерная, упивающаяся своей властью холодная рука Клео, елозящая в нашем паху, и её закатывающиеся глаза в конце процесса.
Как бы то ни было, и Клеопатра, и папенька с маменькой померли, помер и муравейник, который закрыли, предварительно попытавшись расформировать. К тому времени я уже отлично знал, что и как, так что расформировывать вполне себе здорового на вид и по результатам свежих тестов человека из учреждения с не лучшей, оказывается (надо же!), репутацией среди персонала, никуда в итоге не стали. Непоставленный диагноз тоже умер. Не умерли только египтяне, продолжая преследовать меня на Востфаке и потом, конечно, на работе. Лёня-первый был счастлив. Лёня-второй относился ко всему этому со снисхождением, найдя себе другие занятия по душе. Постепенно всё произошедшее стиралось, блекло, уплывало за Млечный путь, ускользало за орбиту воспоминаний. Всё было хорошо.
Пока я не встретил Веру. Это не была любовь с первого взгляда. Но именно первый взгляд остро резанул по сердцу раскалённым скальпелем. Когда-нибудь я забуду, во что она была одета, что она говорила и даже где мы встретились. Всё это было не так уж и важно. Важно было только иссиня-чёрное каре с прямой чёлкой. И тёмные миндалевидные глаза тоже были важны. И смуглая кожа. Спустя годы уже начавший стираться образ вспыхнул за секунду.
Вера была моей Клеопатрой.
Нашей.
Если бы я была растением, то точно знаю, каким. По крайней мере, мне хочется думать, что не обожжённым засохшим кактусом или хищной мухоловкой, а ею – иерихонской розой. Наверное, во мне ещё живёт вера в возрождение, а именно этой удивительной способностью обладает она, растущая в каменистых песках ниже Мёртвого моря (как символично), в безлюдных синайских предгорьях. В засуху иерихонская роза сворачивается в шар и катается по пустыне; только попав во влажную среду, разворачивается и расцветает. Я всё ещё жду, что однажды и я попаду в такую благостную воскресительную среду, что если не расцвету, то хотя бы развернусь из своего сухого колючего сплетения.
Голова раскалывается второй час, и я решаю всё-таки принять свои ненадёжные таблетки, таблетки-подставу. Ненадёжные – потому что помогают они через раз, иногда только делая хуже, ибо они вовсе не от головной боли, а чёрт знает от чего: Артур разрешает держать в доме только их, и только он в курсе, что́ они на самом деле, но всё-таки иногда они помогают. Подстава – потому что каждый раз, когда Артур не досчитывается таблетки, начинается эпопея психологического давления, где я играю роль недееспособной, никчёмной, зависимой от лекарств бесполезной сучки, а он, конечно, является благодетелем. Первое время меня это ужасно угнетало, как и всё, что связано с Артуром, но потом мне стало всё равно. Я просто не слушаю. Поэтому я, прекрасно зная о последствиях, морщась от боли, протягиваю руку к тёмному флакончику. Ничего нового меня не ждёт, думаю я. Стабильность – фундамент нашей жизни.
Но я ошибаюсь: кое-что новенькое всё-таки происходит. Например, когда я вытряхиваю таблетки на ладонь, раздаётся мой вопль. В тёмном флакончике не таблетки, а салициловый спирт: не присматриваясь, я, видимо, схватила не тот, они так похожи. С шипением отдёргиваю руку, потому что ночью во сне опять расковыряла свой отвратительный шрам на ладони, и спирт попал в открытую рану. Бутылёк падает на пол, но не разбивается, только катится через кухню, расплёскивая спирт по линолеуму. Со спиртом у меня были довольно дружеские отношения ровно до того момента, как у меня появилось это чёртово двухстороннее безобразное клеймо на ладони.
Оказалось, самый действенный способ протрезветь – воткнуть в себя отвёртку. Ну, или позволить кому-то другому это сделать. Хотя, конечно, никакого позволения Артуру никогда не требовалось, тем более от меня. До сих её помню: огромную, четырёхгранную, с прорезиненной оранжевой ручкой. Мои вопли, наверное, слышал весь дом; по крайней мере, до того момента, как мне заткнули рот угрозой воткнуть эту отвёртку куда-нибудь ещё. Так Артур отучил меня напиваться, пить, выпивать, вообще думать об алкоголе. С тех пор каждый раз, когда я испытывала желание выпить, а чаще всего это случалось после очередного спаривания с этим животным, шрам начинал ныть и напоминать о введённом сухом законе. Артур как-то сказал, что «хочет трахать нормальную, живую женщину, а не мешок мяса в полубессознательном состоянии». Но я давно уже не чувствовала себя ни нормальной, ни живой. Думаю, он просто не хочет, чтобы алкоголь притуплял мои страдания. Давал мне шанс хоть немного отстраниться. Хоть на минуту ослаблял тиски, в которых я зажата. Никакого спасительного алкоголя. Никаких шансов.
Я поднимаю взгляд на полку и понимаю: ничего я не перепутала. Флакона с таблетками нет. Перерываю всю кухню и усмехаюсь: он снова сделал шаг. Шаг к моему окончательному и бесповоротному унижению. Теперь у меня нет никаких таблеток: мучайся, Агата, от боли, да гляди на спирт, борись с искушением. Стискивая зубы от раскалывающейся головы и от бессильной ярости, поднимаю бутылёк со спиртом, завинчиваю крышечку, ставлю на полку. Капли спирта с линолеума почти испарились, но я всё равно вытираю пол тряпкой. Разгибаюсь, смотрю на часы. Артур придёт через час. Шестьдесят минут, как он любит говорить. Он любит цифры. Не знаю, что меня ждёт дальше, но знаю одно: кое-что выразить в цифрах я ему не дам. Количество его грёбаных шагов до моего полного унижения равно уничтожения. О, я не собираюсь сдаваться и я могу вынести гораздо больше, чем он думает, отстраниться гораздо сильнее, чем он рассчитывает. Так что количество шагов будет стремиться к бесконечности, и когда он, наконец, это поймёт, это будет его самым большим поражением. Его, не привыкшего проигрывать, с блеском ведущего все свои дела к победе. Все свои эксперименты. Все, кроме этого. Тогда, в самом начале, когда я понятия не имела, что он не тот, за кого себя выдавал, я принимала его участливость и заботу за чистую монету, но всё равно ждала подвоха: вся моя жизнь научила меня ждать подвоха во всём. Что ж, весь размах своей ошибки я не могу оценить до сих пор; ущерб с каждой неделей оценивается всё сильнее. Но я не собираюсь сдаваться.
Особенно теперь, когда в моей жизни появился кто-то, кто действительно сможет вывести меня из этой угнетающей комы, поднять из мутной глубины, с илистого дна. Кто-то, с кем я впервые в жизни не чувствую подвоха.
Кто даст воскреснуть заждавшейся иерихонской розе, уставшей слоняться по пустыням.
Они вышли в коридор, надеясь обнаружить что-то, к чему может подойти найденный Эйнштейном ключ. Впереди не было ничего, кроме хлама и двух дверей. Дальше коридор бесконечно простирался в неведомое, а вместо дверей в нём были окна, закрытые решётками.
– Проверим обе, – сделал вывод да Винчи и направился к ближайшей двери, которая была заперта.
– Может, сюда подойдёт ключ? – полуспросил он, дёргая за ручку.
Эйнштейн тут же подошёл и, решив не позориться (у него всегда были проблемы с замками и ключами), отдал свою находку да Винчи.
– Неа, – да Винчи осмотрел ключ и замок. – Совсем разные.
Следующая комната была открыта и практически пуста. На грязном, но на удивление почти целом кафельном полу стояла каталка на колёсиках, а на ней – практически новый тёмно-синий ящик с ключевым замком по центру. Да Винчи сразу опознал в нём ящик для денег, ценностей и документов, потому что сам часто имел с такими дело, и просветил остальных.
– Ключ наверняка подойдёт, – сказала Кюри, и да Винчи кивнул.
Все четверо подошли к каталке и окружили ящик. Да Винчи вставил ключ в замок, повернул его – раздался ожидаемый щелчок – и приподнял стальную крышку. Он ожидал увидеть внутри пластиковый лоток с отделениями, какие обычно присутствуют в таких ящиках, но их ждало кое-что другое.
– Хм, – Кюри смотрела в открытый ящик, доверху набитый всевозможными предметами.
Прямоугольный металлический медицинский стерилизатор для кипячения шприцов, большой стеклянный и видавший виды шприц, несколько носовых платков с бурыми застарелыми пятнами крови, расчёска-гребешок с несколькими чёрными волосками, две смятые пачки от сигарет, маленький бархатистый розовый медвежонок с проплешинами, ржавый пинцет, ножницы с зелёными кольцами, маленькая резиновая клизма, вилка, два засохших фломастера, рваное ситечко для раковины, детские рисунки на маленьких листках в клетку, одиннадцать разных пуговиц, древнейший станок для бритья без лезвия, три катушки белых ниток, корпус от шариковой ручки и несколько высохших стержней, старый, словно погрызенный кошелёк, разбитое круглое зеркальце, несколько блокнотов с жёлтыми страницами, россыпь зубочисток, колода игральных карт, калькулятор, несколько ржавых гвоздей, изолента, маленькая бобина с вытянутой и спутавшейся магнитной лентой… Это и многое другое было в ящике, который им предстояло тщательно изучить.
И всё это пахло старым прогорклым мылом, расколовшимся на кусочки и рассыпавшимся по всему ящику.
– Среди этого явно должен быть игровой предмет, – озвучила мысли остальных Кристи.
– И нам придётся осмотреть всё это барахло, – сказал Эйнштейн, смотря на платки с кровью и думая, что к ним он точно не будет прикасаться.
– Ну что ж, тогда начнём, – пожал плечами да Винчи. Вещи, показавшиеся другим маленькими, старыми, и, пожалуй, немного неприятными весточками из прошлого, вызвали у него зарождающуюся апатию. Особенно некоторые, вызывавшие нездоровые воспоминания. К стерилизатору, шприцу и колоде карт его совершенно не тянуло, поэтому он занялся изучением блокнотов и кошелька.
Кюри машинально взяла в руки пачку от сигарет – не буро-жёлтую со стёртым изображением, а вполне опознаваемую красно-белую «Мальборо». Кристи принялась просматривать колоду карт в поисках меченой. Эйнштейн снял крышку со стерилизатора.
– Гос-с-споди, – скривился он, – это действительно ногти?
В стерилизаторе лежали монеты, мятые купюры, булавки, крупные скрепки – и горстка крупных желтоватых обстриженных ногтей.
– Они самые, – хмыкнул да Винчи, не отрываясь от блокнотов.
Остальные поморщились, продолжая копаться в ящике с мелочами.
– О, – сказала Кюри, для вида рассматривавшая детские рисунки на листках, дождавшись, когда Эйнштейн, стараясь не касаться омерзительных ногтей, с отвращением изучил монеты и купюры, а остальные изрядно повозились в старых вещах, – кажется, я нашла игровой предмет.
– Да? – обрадовалась Кристи. Да Винчи и Эйнштейн воззрились на Кюри.
– Внутри метка, – Кюри приоткрыла пачку «Мальборо». – И цифра «7».
– Ну и прекрасно, – да Винчи опустил крышку ящика, мгновенно похоронив ценности прошлого.
– Ты же сразу её взяла? Почему? – заинтересовался Эйнштейн.
– Просто курю такие же, – пожала плечами Кюри, – вот взгляд и зацепился.
Но про метку ты сказала не сразу, подумал Эйнштейн. Кристи этого не заметила, а да Винчи было наплевать, поэтому никто ничего больше не сказал.
Кюри оставила пачку себе. Они вышли в коридор и застыли в нерешительности.
– Думаете, нужно идти туда? – Кристи показала вперёд, в длинный коридор без дверей и непонятно где и чем заканчивающийся. – Здесь мы закончили?
– Похоже на то, – Эйнштейн кивнул на дверь открытой им комнаты. Теперь, когда она была распахнута и прижата к стене, игроки увидели нарисованную на ней мелом стрелку, в данный момент указывающую как раз в направлении неизведанного.
Да Винчи что-то буркнул, вернулся в комнату и закрыл за собой дверь, оставив остальных в недоумении. В закрытом состоянии изнутри комнаты стрелка указывала в угол, где не было абсолютно ничего. На всякий случай да Винчи проверил пол и стену, но тайников не обнаружилось. Стрелка действительно становилась действующей только при распахнутой двери.
– На всякий случай, – ответил да Винчи на не успевшие прозвучать вопросы, выйдя в коридор. – Это переход в другое крыло, – сказал он, кивая в направлении стрелки. Хотелось бы ему знать об этом чуть меньше.
Эйнштейн слегка оживился:
– Значит…
– Значит, идём в другое крыло.