
- Рейтинг Livelib:4.4
Полная версия:
Алена Махонинова Хелла
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Неудивительно, что сопротивление материала произвело детонирующий эффект. Взрыв разметал в прах все добрые помыслы. И мне в связи с этим взрывом вспоминается очередной отрывок из стихотворения Яна Сатуновского под номером 58:
Как будто всеми десятью пальцамипо стеклу,такдушераздирающей своей фальшьюты, музыка Москвы,ты, мучающая слух музыка Москвы!Сопротивление материала в «Москве-границе» Вайля кажется не столь радикальным по сравнению с романом Платонова. Может быть, потому, что герои Вайля никогда не были такими наивными мечтателями, меланхолично, со стеклянными взорами жадно уставившимися в день завтрашний, в то время как сами безнадежно застряли во вчерашнем или даже в позавчерашнем. Совсем не обязательно, что они шагали в первых рядах того самого ноябрьского парада, но уж точно не в последних. Расхождение между их первоначальным энтузиазмом и последующим разочарованием все же не было таким ощутимым. И то и другое они принимали как данность. Может, не смиренно, но послушно, даже бесстрастно. Вайль вообще скуп на эмоции.
И вот поэтому сопротивление материала в его прозе скорее сдержанное и неуверенное, как нечаянный вопрос подруги Ри, в конце романа вдруг задумавшейся над тем, куда же все время исчезают их общие знакомые: «Или это потому, что мы живем в Москве?»
причина смертичто мы жили на светеи непосредственнаяпричина смертиэто что мы жили в Москве —прокричала бы я ей в ответ лаконичными стихами Всеволода Некрасова, стихами 1974 года, которые часто мысленно повторяю в переводе на чешский, но понимаю, что никакого ответа она от меня не ждет.
Однако вовсе не Иржи Вайль проиграл в сражении между ожиданиями и реальностью, а его критики. Это их представления сильно пошатнулись при знакомстве с его романом. Вайль прежде всего добросовестно задокументировал само сопротивление материала: как он булькает внутри, бурлит и кипит. Как он закономерно претворяется в жизнь. Он уловил это всегдашнее противоречие во всем, включая сам город, который впоследствии стал и моим городом, моим домом. Поэтому этот текст запал мне в душу, врезался в память, засел в моей голове, когда я читала его на исходе осени 2012 года. Энтузиазм затихающей революции белых ленточек с самого начала нес в себе семена разочарования, но я на какое-то время дала себя увлечь, как и многие другие.
Случилось это задолго до того, как из-за образа героини романа с именем-вскриком Ри начала проступать реальная женщина – женщина с собственными текстами, чью историю жизни я упорно пытаюсь воссоздать, но никаких фрагментов и осколков у меня нет, а есть только крохи, сор и пыль. И это все, из чего я строю свое повествование.
Юлиус Фучик, Юлик, с которым Вайль ходил по московским кафе в европейском стиле, свою разгромную рецензию на «Москву-границу» сразу же начинает с того, что это роман с ключом, где за персонажами скрываются реальные личности, и происходящие события тоже реальные. Фучик это понимает и подчеркивает, что разоблачать прототипы не обязательно. Наивных и падких на сенсации читателей он просит воздержаться от подобных попыток и гневных криков: «Ведь все было не так!» Однако сам он коварно раскрывает одного из героев – главного, Яна Фишера, за личностью которого довольно явно угадывается сам автор. И следом Фучик обвиняет его в нехудожественном, а значит и неуместном манипулировании реальностью, в фальсификации ее с одной-единственной целью – грубо ее оклеветать, как досужая сплетница на коммунальной кухне. Свою разгромную критическую рецензию он так и назовет – «Роман-сплетня о Москве». Правда, писал он это будто бы по требованию Клемента Готвальда, тогдашнего председателя Коммунистической партии Чехословакии, в обмен на спасение Вайля в Москве в 1935 году. И Вайль об этой сделке должен был знать.
Загадку личностей двух других персонажей, и на сей раз без всяких закулисных игр, приоткрыло предисловие ко второму изданию «Москвы-границы». Их имена и судьбы были указаны не совсем верно. Там говорилось о Ри и ее муже Роберте. Говорилось о них, что это Хелла Галас и инженер Фишл. Говорилось, что она дочь фабриканта из города Простеев и первая любовь поэта Иржи Волькера, вышедшая замуж за специалиста Фишла и последовавшая за ним в Москву. Говорилось, что позже супруги попали в жернова московских политических процессов и что роман Вайля решил судьбу обоих. Говорилось, что их обоих расстреляли.
Сведения, трагично дополняющие дебютный роман Вайля, были взяты, скорее всего, из рукописного или самиздатовского издания воспоминаний Ярославы Вондрачковой, которые вышли отдельной книгой гораздо позже – в 2014 году. Но и там имена прототипов обоих героев были искажены: Хели Глас и все тот же Фишл. И там говорилось о причастности романа Вайля к их судьбе. Утверждалось даже, что Вайль о своей вине, вине своего романа, знал. Это было уже после войны, в Чехословакии проходили свои сфабрикованные процессы, и Вацлав Копецкий, один из их организаторов и идеологов, якобы не преминул попенять Вайлю: «И у тебя, Иржи, руки тоже в крови, так что ты поймешь». Возможно. Возможно, что Вайль знал. Определенно и Копецкий с этими супругами был знаком. Его имя промелькнет в протоколах их допросов среди имен других иностранцев, бывавших у них в московской квартире. Имени Вайля там нет.
И этот трагичный постскриптум, основанный лишь на слухах и неподтвержденной информации, оказал почти гипнотическое воздействие. С одной стороны, литература здесь перетекала в жизнь. Оживала. Даже если это было выражено словами, которые означали смерть: обоих расстреляли. С другой стороны, на расстоянии семидесяти пяти лет и со знанием того, что случилось потом, этот постскриптум казался таким правдоподобным, таким чудовищно логичным. Да и как еще это могло закончиться для иностранцев в Москве во второй половине 1930-х, в разгар Большого террора?
«Сами обманулись! Сами клюнули на удочку! Сами попались в ловушку! Сами сунули голову в петлю!» – словно бы звучало со всех сторон. Что с того, что ехали с энтузиазмом, ехали помогать, ехали строить, оставив свой мир комфорта и вещей, в которых нет пользы, которые служат лишь для радости и услады взора? Что с того, что отреклись от самих себя, хотели быть частью великого коллектива, жаждали раствориться в этой ликующей и созидательной массе, желали затеряться в этом столпотворении? Что с того, что они, так же как и измученный герой Платонова, решительно заявляли: «Что я один?! Стану как город Москва». Любимый город, каждую минуту растущий в будущее, взволнованный работой, он брел вперед с молодым лицом – их лицом… Что с того. Обоих расстреляли. Ведь только за эти два года, 1937-й и 1938-й, на пике сталинского террора такая же участь настигла еще почти 700 тысяч человек – людей без вины виноватых, по крайней мере без той вины, за которую они были осуждены.
Обоих расстреляли. Пуля в затылок. Пущенная с расстояния не более метра. Упали. Лицом в землю. В ров. На другие тела. Оба.
Оба?
«В углу нашего барачного отсека топилась печь. На ней готовили. Возле нее грелись. Отрешенно глядя на огонь, на кучке дров там подолгу сидела „коминтерновка“ – чешская коммунистка Елена Густавовна Фришер, в чью обязанность входило здесь шить куклам туловища.
– Меня зовут Хелла! – поправляла она того, кто величал ее по имени и отчеству. Хелла сильно смягчала твердые согласные и наоборот – твердо произносила мягкие. Всю жизнь она и потом вместо „вокзал“ говорила „вокзаль“, а „кисель“ у нее превращался в „кисел“.
Внешность ее поражала. Вьющиеся черные волосы смотрелись беспорядочной, плохо расчесанной копной. Черты ее лица, как и весь облик, принадлежали иной культуре и другим, казалось, историческим временам. Она будто сошла с рельефа средневековых монет. В ее удивительных черных глазах полыхала неуемность.
– У-у, да она раз пять или шесть пыталась с собой покончить, – рассказывали женщины. – Когда нас сюда везли пароходом, выбросилась за борт в реку. Еле-еле спасли ее.
Иногда она рассказывала сказки, похожие на быль, а порой – действительные истории, казавшиеся вымыслом. Ее собственная история канонична: Коминтерн. В 1937 году супругов Фришер арестовали. Мужу – расстрел. Хелле – десятилетний срок лагерей».
Вот так звучит исправленный и окончательный постскриптум к реальной судьбе супругов, которые стали прототипами двух героев «Москвы-границы» Иржи Вайля: Ри Густавовны и ее мужа Роберта Давидовича.
Значит, расстреляли не обоих. Только мужа. Жена выжила. Получила 10 лет исправительно-трудовых лагерей. Вероятнее всего, роман Вайля к их аресту и наказанию был не причастен. И ни в коем случае не решал их судьбу. И даже не ухудшил их ситуацию. Никакого чешского следа в их обвинении не было.
Имя реальной женщины, стоявшей за образом героини романа Ри, – Хелена (Густавовна) Фришер. Она велела называть себя Хелла. Значит, отчество Иржи Вайль дал своей героине в честь настоящего отца Хеллы.
Этот отрадный постскриптум добавила Тамара Петкевич – невольно – в своих мемуарах, во фрагменте, посвященном близкой, на 14 лет ее старше, подруге, с которой они познакомилась во время отбывания Тамарой семилетнего лагерного срока на Севере в Республике Коми. Судя по всему, она не догадывалась о ее существовании в литературном произведении, созданном на чужом для нее, но родном для подруги (родном ли?) языке, как и о том, что и подругу, и ее мужа на родине давным-давно похоронили. Но догадывалась ли Хелла? О последнем скорее всего – да. В одном из писем все той же Тамаре она позже писала, но уже по иному поводу и думая о других людях: «И днем и ночью, и днем и ночью я на родине, с теми, кто меня уже давно похоронил».
Книга Тамары Петкевич попала мне в руки случайно. Во всяком случае, с романом Вайля это было не связано, хотя его празднично-угрожающая атмосфера никуда из московской повседневности не исчезала, даже наоборот – сгущалась и ширилась, поэтому казалось, что любые лагерные воспоминания были частью сегодняшнего дня, напоминанием, предупреждением о возможных последствиях. Я приобрела книгу, зачарованная мягким и убедительным голосом ее автора, в котором будто бы сквозили сдерживаемые рыдания, но вместе с тем – застенчивый смех, вселяющий надежду. Я услышала этот голос в одном из повторов передачи по радио, которое включаю автоматически каждый раз, оказываясь на кухне. Этот голос заглушал и струю воды, под которой я отмывала морковь от толстого слоя земли. Было это осенью 2014 года. В Москве. После успешной олимпийской кампании в Сочи. После Крыма. В атмосфере безысходности.
Тамаре Петкевич тогда было уже 94 года. Правда, на момент той радиопередачи она была на шесть лет моложе. Голос ее звучал звонко, совсем по-девичьи. Он рассказывал об украденной юности, отнятой, обобществленной и переиначенной жизни, изломанной судьбе, которую нельзя восстановить, даже если захочешь и приложишь усилия, даже если жизнь вдруг пойдет тебе навстречу – все равно она уже не сможет состояться. «Нельзя нарушать ничего!» – резко подвел итог этот голос, давно со всем смирившийся.
Вскоре голос обрел и лицо. Не только молодое, очаровательное, загадочное, которое с улыбкой и уверенностью в себе смотрело с черно-белой фотографии на травянисто-зеленой обложке книги, заглавие которой – парафраз стихотворной строки Марины Цветаевой. Но и живое, а не схваченное фотоаппаратом. С фотографии на меня смотрела элегантная дама с выразительно накрашенными губами. На ней была блузка в цветочек, светлый летний пиджак, на голове шляпа с полями слегка надвинута вперед. Этот портрет, наверное, был сделан в каком-нибудь фотоателье. Чтобы дама могла его размножить, подписать и раздавать потом своим многочисленным поклонникам. Она же была актриса. Но даже здесь, на этом беззаботном снимке, в глубине ее глаз притаилась печаль. Другое лицо, живое и настоящее, в которое я всматривалась в один из солнечных дней на исходе лета 2015 года, сидя в темной комнате в просторной петроградской квартире, уже покрывали морщины. Лицо было усталым, увядшим и погрустневшим. Словно извинялось за свой преклонный возраст. Старательно собиралось с силами. Так же как и голос, лицо меня в ту же минуту очаровало. Оно словно вспыхнуло красотой. И это был не смутный отблеск обаяния прошедшей молодости, что заставляет окружающих сожалеть: «Ах, как она, наверное, была когда-то хороша!» Красота была здесь и сейчас. И никаких скидок на возраст. Вопреки возрасту.
«Эта женщина – слишком красивая для лагерной жизни», – прочту я потом у Хеллы в ее воспоминаниях, где Тамара Петкевич фигурирует под именем Светлана. И вот она сидит передо мной, на кровати, спустив ноги на пол. Светлая. На белой постели, в белой ночной рубашке с кружевами. Ее седые волосы собраны на затылке в свободный пучок. И вот опять звучит этот удивительный, грустно-радостный, радостно-грустный голос. В ее речи, этим голосом произносимой, сначала несмелой, словно опасаясь, что не справится, не сможет ответить на настойчивые вопросы наивной иностранки, в ее тщательно взвешенных словах постепенно оживала Хелла. И это уже был не литературный персонаж из романа или мемуаров. А человек. Настоящий человек, о котором знакомый мне голос вспоминал с удовольствием, к тому же приятно удивленный внезапным интересом к давно пережитому, которое тем не менее где-то внутри все время неустанно терзает.
«Знаете, жизнь больше, чем всякая идеология, – продолжал этот мягкий голос после долгой, но ничуть не томительной паузы. – И она мудрее в сказанном, в своих проявлениях. Когда мы освободились, у нас не было права голосовать. Таково было решение суда. Отсидели мы свои положенные семь или десять лет, но и тогда не стали полноправными членами общества. Еще года три или лет пять мы не могли участвовать в жизни страны. Зато дорогу к людям найти сумели. Когда Хелла наконец-то получила в Москве жилье, вокруг нее собралось много хороших людей, которым было совершенно не важно, что на ней лежит несмываемое клеймо – враг народа. К ней относились просто как к человеку. К человеку, который столько лет не имел право спать на подушке, пить вкусный чай, не мог вот так запросто зайти в гости или угоститься мандарином. Осознав, что могут восполнить ей это хотя бы толикой душевного тепла, люди делали это, не раздумывая. Эти молодые москвичи, которые были рядом с Хеллой, делали для нее все. Подписали ее на газеты и журналы, провели ей радио, развесили картины на стенах. Вернули смысл в ее существование. В комнате у нее было уютно. Ее окружали интересные люди. Они приходили, чтобы ее развеселить, сводить в театр, рассказать, что нового, что происходит в мире. С первыми лучами свободы стала появляться литература. Всего стало так много, что даже удивительно, как человека не завалило этими книгами и песнями. Друзья Хеллы относились ко всему с пониманием, старались. Потом, когда состояние ее ухудшилось, они нашли ей место в доме престарелых. И там навещали ее, привозили все, что только можно. Хелла вернулась к людям. Они много для нее сделали».
Наряду с этими и другими рассказами о реальном человеке, на протяжении многих лет лишенном простых радостей, самых обычных, таких как подушка или мандарин, но не общества самоотверженных друзей, Тамара Петкевич подарила мне шесть фотографий Хеллы и вручила небольшую, но увесистую картонную коробку, туго перетянутую ленточкой, чтобы не развалилась. Коробка была набита письмами. Они были сложены в две стопки. Надорванные конверты с картинками знаменательных событий, достопримечательностей и памятников, с изображениями гвоздик и танков, лыжников, гимнастов на брусьях, орденов и медалей, с портретами героев соцтруда. Многие письма были без конвертов, сложенные вдвое и потрепанные на сгибах. Написанные на мягкой разноцветной бумаге – когда-то белой, теперь пожелтевшей от старости, серовато-охряной с древесными прожилками, бирюзово-голубой или, скорее, зеленой. На некоторых – пятна и круги от кофейных чашек. Были тут и листы почтовой бумаги с затейливыми абстрактными узорами, и обычные разворотные в линейку, вырванные из школьной тетради или блокнота на пружинке. Между письмами попадались и открытки с невыразительными снимками (посланные явно не ради них, а ради поздравлений, торопливо нацарапанных на оборотной стороне), а также почтовые карточки. Еще телеграмма. Письма написаны чернильной авторучкой с толстым пером, тонкими шариковыми ручками с синими, черными, зелеными стержнями. Адресованы они Тамаре Петкевич – Томе, Томке, Томику, Томочке. Писались они в течение двадцати пяти лет: с 1959-го по 1984-й. Между 1963 и 1971 годом зияла пустота. Прервалась переписка? Или письма того периода не сохранились? Может, они сложены в какой-то другой коробке? Все письма написаны Хеллой. Ее рукой. С годами все менее уверенной, все сильнее дрожащей. И мелкий почерк становился крупнее, с каждым письмом – более размашистым. Письма написаны по-русски. Хотя подписаны по-чешски, точнее, латиницей – Hella, чаще всего стоит лишь инициал – H. Отдельные буквы чешского алфавита заблудились кое-где и внутри самих писем. А всего их более двухсот. Обычно это четыре страницы формата А5. Но попадались и длиннее. Без сомнения, письма были читаны неоднократно. Некоторые места на полях страницы помечены красным карандашом. Позже получательница писем цитировала их в своих мемуарах.
Я спешно сканировала эти письма. Накануне отъезда из России, тогда казалось – насовсем. Потом я аккуратно расправляла страницы и складывала их в ту же прочную коробку из-под дорогих конфет, хотя, может быть, из-под чего-то другого. Чулок? Уже не помню. Мне нужно было успеть вернуть письма. У меня не было никаких прав на осязаемые следы чужой жизни, разве что на их подобия, копии и не более того. В конце концов, важнее было содержание писем, а не шероховатые, обветшалые листы, которых когда-то касалась Хелла, пыль с которых оседала сейчас на моих ладонях и стекле казенного сканера.
Однако неоспоримым и доказательным свидетельством, свидетельством существования Хеллы, была не только эта коробка с крышкой, сантиметров двадцать шириной, длиной чуть меньше тридцати и около пяти сантиметров в высоту, наполненная письмами, словами Хеллы, но и шесть черно-белых фотографий, которые теперь стали исключительно моим достоянием.
«Фотография будет моей иконой!» – пронеслось в моей голове восклицание, которое в письме одного несчастного героя Андрея Платонова к возлюбленной прозвучало скорее как просьба о давно обещанной ему фотокарточке.
Коллекционировать фотографии, согласно Сьюзен Сонтаг, означает коллекционировать мир. Шесть покоробившихся снимков положили этому начало, и я старательно, даже в некотором роде обсессивно занялась сборкой мира Хеллы. Но по прошествии многих лет все, что у меня есть, это какие-то осколки и фрагменты, если не сказать – крохи, сор и пыль. Посредством любительских фотографий из домашнего архива я будто бы в то же время овладевала недостижимым прошлым. Фотографии не только останавливали прошлое и показывали мне Хеллу, какой она была там и тогда. Они создавали ощущение ее присутствия. Словно она сидит здесь, в этом кресле, на стуле или за столом, в крайнем случае – в соседней комнате, за приоткрытой дверью. А я ждала, что вот-вот послышится тяжелый вздох, приглушенный кашель, скрипнет стул, зашаркают стоптанные тапочки. И дверь распахнется.
В отличие от кипы исписанных листов фотографии можно было «прочесть» быстро, фактически – мгновенно. С небольшого расстояния я могла обозреть их сразу все, разложенные одна за другой. И тогда можно бесконечно переводить взгляд с одного изображения на другое, то приближая фокус, то отдаляя, пытаясь обнаружить в этом отпечатке, в этой посмертной маске что-то существенное, при этом осознавая, что, строго говоря, с помощью фотографии ничего нельзя понять, и, как предупреждает Сонтаг, фотографии ничего не объясняют, а только подтверждают запечатленную реальность. Впрочем, подтверждения на тот момент мне было вполне достаточно. Увидеть Хеллу на фотографиях 1970-х и 1980-х годов означало подтвердить, что в 1930-х ее не расстреляли. Подтвердить это с абсолютной уверенностью и торжественно заявить: «Нет. Растеряли не обоих».
На всех подаренных мне фотографиях Хелле было уже лет семьдесят. Светло-серые волнистые волосы, в разные годы разной длины, мягко спадали вдоль ее морщинистого, с возрастом вытянувшегося, резко очерченного лица. Что в ней осталось от той, которую запомнила Тамара Петкевич во время их первой встречи возле горячей печки в лагерном бараке в 1945-м? От той женщины с густыми черными кудрями, которая, если судить по ее яркой внешности, была совершенно из другой культуры и эпохи? От той женщины, в удивительных черных глазах которой полыхала неуемность?
Глаза все те же. Черные. Удивительные. Полыхающие. На пяти фотографиях. На шестой, где она снята с детской писательницей Ниной Гeрнет и внучкой своей лагерной подруги Натальи Корец, Хелла прячет взгляд – глаза ее устало, грустно, отрешенно опущены. Но на остальных пяти портретах она пристально, даже вызывающе смотрит прямо в объектив. Ее проницательный взгляд пронзает меня, как десяток стрел, стоит мне бережно разложить фотографии у компьютера: слева – две более старые, разных лет, из разных мест, но обе – начала 1970-х, справа – три более поздние, сделанные в один день в начале следующего десятилетия, последнего десятилетия Хеллы. На этих фотографиях удивительные черные глаза Хеллы все еще полыхают. На всех пяти. Может быть, с возрастом глаза выцветают. Но это уже не та неуемность – в глазах Хеллы застыл неотвязный вопрос. И отчаянное желание получить ответ. И упрек, что ответа нет. И ужас перед возможным ответом. С каждой фотографией ужас будто все сильнее, все настоятельнее. Он достигает пика на слегка потрепанной по краям фотографии, правая часть которой, по-видимому, оторвана. Оторвана по линейке. Много ли оторвано? Что там было? Из-за максимальной концентрации ужаса на этой фотографии я условно считаю ее последней, а настоящий порядок фотографий и их точные даты я, вероятно, никогда не узнаю, ведь этого не знают даже те, кто их снимал. Хелла здесь сидит боком у письменного стола. Опирается на него правой рукой. Ее левая, костлявая и жилистая, пальцы чуть согнуты, напряженно лежит на коленке. На столе перед ней школьная тетрадь в линейку. Открыта на первой странице. Страница озаглавлена. На первой строчке что-то написано. Поверх тетради лежит карандаш. На тетрадь отбрасывает тень ваза с георгинами, помещенная слева на переднем плане, размытая, фокус наведен на правый задний план – на миниатюрную Хеллу. На ней черная кофта, не застегнута, темное платье с воротничком, по которому идет светлый абстрактный узор: пересекающиеся овалы из тонких линий, между ними рассеяны небольшие пятнышки, напоминающие листья акации. Это праздничное платье якобы досталось Хелле от лагерной подруги, которая скончалась в 1978 году. Хелла сидит скованно, чуть сгорбившись, словно застыла. Затаила дыхание, как будто для рентгеновского снимка, а не обычной фотографии, которая фиксирует только то, что снаружи. Но кажется, что фотоаппарат действительно просвечивает ее насквозь, регистрирует сгустившийся внутри нее ужас – какой-то тромб, уплотнение. А в глазах, в ее удивительных черных очах под остро выгнутыми бровями на морщинистом лбу, застыл мучительный, больной вопрос. Словно бы изображение застыло задолго до того, как его запечатлел фотоаппарат. Безупречность кадра нарушают фрагменты целого ряда предметов: лампа, деревянная миска, плетеная корзинка, кружка, розетка-двойник с двумя проводами. Они попали в кадр по ошибке. А фотографу и в голову не пришло их убрать. Может быть, он и не подозревал, какой кадр ему предстоит поймать. Может быть, этих помех на фотографии было гораздо больше. И поэтому часть фотографии отсутствует? Чужеродные элементы все равно не могут отвлечь внимание от немого крика Хеллы, он раздирает мне слух.
Где всему этому начало? Какие пути привели к нему Хеллу?
Восприятие фотографии, этого «замороженного времени», безусловно зависит от нашего знания о том, что последовало, когда время снова потекло своим чередом. Это верно. Когда потом в моих руках окажется портрет Хеллы из материалов ее дела – фотография арестованной: оцепеневшая женщина в полосатом пальто с широкими лацканами, в двух ракурсах, профиль действительно будто бы сошел со средневековой монеты, анфас смотрит измученным, отстраненным взглядом, – то в ее удивительных черных глазах я невольно буду искать предвестия скорого будущего, предчувствие ее личной трагедии. Однако, глядя на безмолвно кричащую фотографию Хеллы с георгинами, я не думала о том, что случилось потом. Наоборот. Я мучилась от незнания того, что тому предшествовало, что застыло в ее пронзительно черных глазах и, вероятно, явилось причиной этого отчаянного и беззвучного крика.
Одного подтверждения мне было недостаточно, требовались объяснения. Слова вместо изображений. «К пониманию нас приводит только то, что повествует» 4, – утверждает Сонтаг.
О том, что предшествовало той фотографии, запечатлевшей Хеллу на склоне ее жизни, я прочла кое-что в первой части мемуаров Тамары Петкевич. Хотя о прошлом Хеллы там было всего несколько строк – история иностранцев в стране, которая как бы и не страна, а лишь аббревиатура (как писал о СССР Иржи Вайль, и я беззастенчиво краду у него это меткое выражение), с точки зрения граждан этой страны, казалась вполне канонической, если не сказать – банальной. Никаких пояснений здесь было не нужно. В мемуарах гораздо больше об общем прошлом двух подруг. О нескольких месяцах, прожитых вместе в лагере на севере России. А также о нескольких годах после освобождения, проведенных там же на Севере, и уже не важно – поневоле или по необходимости, из-за невозможности уехать куда-то еще. Это тоже, в сущности, незначительный отрезок времени: с 1946-го по 1952-й. Более того, из прочитанного следовало, что ужас, сконцентрированный в крике Хеллы на фотографии с георгинами, по-видимому, гораздо страшнее, чем приговор к десятилетнему сроку исправительно-трудовых лагерей с последующим лишением гражданских прав на пять лет, конфискацией имущества, и, вероятно, происхождение его датируется гораздо более ранним периодом, чем самый страшный месяц в памяти лет, чем день ареста Хеллы – пятница 19 ноября 1937 года.