bannerbannerbanner
полная версияЧудаки

Алексей Толстой
Чудаки

Полная версия

Сквозь заплаканные стекла едва теперь был виден сад, весь мокрый и серый в тумане, за пеленой отвесного дождичка. Полукруглые окна вверху были затянуты паутиной. Казалось, пыльная эта паутина висит во всех темных углах столовой, во всем репьевском доме.

Сонечка стала рассказывать, – вкратце и немного сбивчиво, как урок, – о свадьбе, о Гнилопятах, о генерале и генеральше, о поездке. Илья Леонтьевич кивал бородой, вынул из кармана и вертел в пальцах тавлинку с нюхательным табаком.

– Жалею, жалею, – сказал он, – хотел быть на свадьбе, но не мог: дорога тяжела, расходы большие и хозяйство не на кого было оставить. Да вы, по правде сказать, и без меня хорошо обошлись. Не сетую, не сетую, – новое поколение, новые нравы… Вчера познакомились, а сегодня уж и обвенчались, а завтра и разъехались по сторонам… В шутку это говорю, да, да, шучу. – Он захватил щепоть крупной крошки французского табачку, прищурил правый глаз и нюхнул, затем узловатыми пальцами слегка отряхнул бороду. – Шучу. Рад, что приехали. Ну, как же вы думаете начать жить?

Николай Николаевич моргнул несколько раз, затем сделал неопределенный жест… Глаза у него слипались от сумерек, от скучнейшей этой беседы, от усталости после дерюги.

– Мой дядя определенно обещал мне пост в министерстве иностранных дел, – сказал Николай Николаевич. – Вот вы нас здесь побалуете несколько дней, потом поедем.

– Что же так? Несколько дней? Я не гоню, живите, покуда можно.

– Нет, нет, мы здесь поживем, – поспешно сказала Сонечка. – Знаешь, Николай, как хороню здесь будет осенью: заморозки, иней, хрустальный воздух. Длинные вечера, беседы… Будем вслух читать…

Николай Николаевич странно, пустыми глазами посмотрел на жену, – она опустила голову.

Ильи Леонтьевич сказал после некоторого молчания:

– Жить в деревенской глуши – надо иметь привычку. Ежели вы, – он из-под бровей уставился на зятя, – ищете поминутных развлечений, – деревня вам покажется скучна. Здесь не найдете ни суетливых улиц, ни гостиных с пустой болтовней, ни развращающих душу и тело ресторанов. Но вы найдете здесь тишину, укрепляющий труд, суровую справедливость действительности. Вот все мои родственники – та же Соня, тот же племянник Михаил – думают, что я все хандрю и сержусь. Неправда, – по натуре я не хандрун, у хандруна в глазах потемки, я же вижу ясно и полагаю, что глупо считать меня за ворчуна. – Борода у него затряслась, он опять нюхнул табачку. – Все мы подвержены слабости и падению. Мы не хотим, мы страшимся понять, что все окружающее, равно как и все находящееся внутри нас, дано не нам одним, но и нашим предшественникам и будущим поколениям. Мы лишь приказчики наших сокровищ. Мы лишь ответчики за большее или меньшее радение о нашем имуществе. От непонимания этой суровой истины – все наши пламенные желания, вся жажда наслаждений, для которых нужны деньги и деньги, – накопление и вновь расточение. Оттого и вечное недовольство, помрачение рассудка, слепота…

«Эге, – подумал Смольков, – старик-то вон куда гнет… Нет, брат, на эти штуки меня уже ловили, шалишь».

– Пример я беру, – продолжал Илья Леонтьевич, – скажем, есть у меня мундир с золотым шитьем, в полной сохранности. Должен я его швырнуть какому-то шалопаю на ветер, или я должен его сохранить, беречь, ибо я его временный владелец? – Илья Леонтьевич сильно запустил в нос две понюшки. – Можно, разумеется, представить, что старик выжил из ума и по вечерам разгуливает в мундире по пустым комнатам… Да, да, мне мундир не нужен, – пускай его носят на здоровье, – важен принцип…

Николай Николаевич, сморщившись, старался понять: в чем тут дело, о каком мундире говорит Репьев? Но так и не понял, – мигреневой болью вдруг разболелся затылок. А Илья Леонтьевич все продолжал говорить, путано и сложно, – сам себе отвечал на мысли, ворчал и нюхал табак.

А за окном лил и лил дождик на примятую траву, на рыхлые клумбы, – шумел в водосточных трубах.

Николай Николаевич давно уже перестал слушать. «Действительно, ничто другое здесь и не придет в голову человеку, – подумал он, – тоска, мокреть, от самого себя стошнит».

Наконец Анисья внесла самовар, стреляющий искрами из решетки, и вздула лампу над белой скатертью круглого стола. В комнате стало уютнее, – дождь и сырость ушли за окна… Илья Леонтьевич сунул тавлинку в карман и сказал, подымаясь с диванчика:

– Прошу, чем Бог послал.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Вторую неделю доживали молодые Смольковы в Репьевке. А дождик, не переставая, лил и лил, – мелкий отвесный. Сырость и скука проникли во все углы репьевского дома. В штукатуренных стенах повсюду торчали гвозди; на диванах, на просторных креслах лежали пыльные связки картин, портретов и книг; под диванами, под ножками кресел стояли заколоченные ящики. В иных комнатах никогда не отворявшиеся окна были так затянуты паутиной, что едва пропускали свет. Странный был этот дом.

Лет пятнадцать тому назад, когда внезапно умерла Марья Аполлосовна, Сонечкина мать, Илья Леонтьевич в безмерном отчаянии решил было навсегда покинуть усадьбу – переехать в город. Картины, книги, вещи были уже упакованы в ящики, – но как-то так вышло, что не переехали. Часть вещей снова поставили на свои места, а часть так и осталась лежать в ящиках и на диванах. Несколько раз Илья Леонтьевич заговаривал с дочерью, что хорошо бы привести дом в порядок, развязывал пачку портретов, задумывался над ними и клал их на старое место. Но сейчас, по случаю приезда молодых, все же прибрали наверху две комнаты – спальню и горенку, где супруги могли без помехи с глазу на глаз проводить время. Супруги время проводили однообразно: вставали поздно и в кроватях кушали остывший чай, спускались вниз только к завтраку, когда Илья Леонтьевич, насуетившийся спозаранку по хозяйству, уже сидел на своем месте – на кожаном диванчике – и поварчивал в бороду.

После завтрака Сонечка вместе с Анисьей занимались переборкой старых вещей – носильного платья, белья, кружев, лежавших в ящиках огромных комодов. Николай Николаевич бродил без определенного занятия по комнатам, – курил, глядел в окошки или свистал, заложив пальцы в кармашки полосатого коричневого жилета. Илья Леонтьевич уходил соснуть. Затем пили чай. Затем сидели в сумерках, – любимый час Ильи Леонтьевича, когда он, понюхивая табачок, заводил обычно длинную беседу о предметах высоких и отвлеченных. Затем – ужинали и расходились по своим комнатам до следующего утра.

Днем и ночью шумел дождь в водосточных трубах. Николай Николаевич бродил по дому, поглядывал на углы, где висела паутина. Такого уныния он еще не испытывал в жизни. В ожесточенной душе его зрело отчаяние.

– Коленька, может быть, ты почитать что-нибудь хочешь? Вот, я взяла у папы «Вестник Европы», – сказала Сонечка, с тревогой всматриваясь в бледное в сумерках лицо мужа, сидевшего у стола перед недопитым стаканом чая.

– Уволь, пожалуйста, от твоего чтения, – сказал Николай Николаевич. – Твой отец очень странный человек, я нахожу. Да, да, очень странный.

Сонечка положила книгу, села у стола.

– Что случилось, Коленька?

– В том-то и дело, что здесь ровно ничего не случается.

Голос его как-то даже особенно зазвенел. Николай Николаевич взял со стола книгу, раскрыл, закрыл.

– Прислал «Вестник Европы»… Ха, ха… Может быть, мне также четьи минеи надо читать? Я совершенно серьезно начинаю подумывать, не заняться ли искусственным выведением цыплят или, например, поступить в сельские учителя… Из меня бы вышел достойный местный деятель…

Николай Николаевич швырнул «Вестник Европы» под диван, отошел к окну и, сунув пальцы в карманы жилета, засвистел мотивчик:

 
Папиросочка, мой друг,
Ты меня пленяешь,
Сон навеваешь,
Люблю тебя всей душой,
Всей душой, да.
 

После того как песенка о папиросочке была спета, Сонечка сказала чуть слышно:

– Я давно заметила, что ты сердишься на папу… Я не знаю, что у вас произошло… Но я знаю – папа нам хочет только добра…

– Папа хочет! – воскликнул Николай Николаевич, с яростью оборачиваясь. – Папа хочет, чтобы я выучился доить коров и так далее. Да-с, это он мне сам вчера заявил в виде аллегории. Папа хочет сделать из меня высокоморального человека, второго Франциска Ассизского… А денег нам на поездку в Париж давать не хочет!..

– Коля!

– Что Коля? От этих – двадцать четыре часа в сутки – разговоров под дождик о душе и всемирной любви меня тошнит и рвет…

Николай Николаевич выпуклыми глазами уставился на Сонечку, – под его взглядом ей стало холодно спине, упало сердце.

– Я раздражен, да-с. Мало того, – я в крайнем возмущении. Только скупые старики и старые, истерические бабы могут разглагольствовать о величии души, о любви в шалашах, о разных Эдипах и прочей омерзительной гадости… Но ты – моя жена, ты не должна способствовать этому жалкому надувательству… Ты должна понять, что я светский человек, а не пастух… Я хочу жить, а не торчать целые дни носом в мокрых окошках… Нам нужны деньги… Мы должны успеть к началу сезона быть в Париже… У меня есть план страшно выиграть в Энгиен в рулетку… В декабре мы должны вернуться в Петербург… Но всяком случае – я должен, я это сделаю, черт возьми!

Он повернулся на каблуках, фыркнул носом и выбежал из столовой. Сонечка осталась сидеть у стола, опустив на кулачок голову. Ею овладело оцепенение, истинная грусть. Твердо и ясно проговорила она те слова, о которых раньше боялась и думать:

– Не любит меня, никогда не любил.

Все это время, с первой встречи со Смольковым в Гнилопятах, жила Сонечка как бы в забытьи, – в ней все было притушено и заглушено. Генеральша – тогда ночью со свечою – нагнала на Сонечку ужас и разбудила любопытство. Смольков использовал его. Сонечка смутно чувствовала, что отношения ее с женихом – а затем с мужем – «совсем не то», но не знала, что же «то», и лишь всеми силами души стремилась наградить Николая Николаевича качествами необыкновенными, прекрасными, возвышенными, и самой быть такою, какою он хотел, чтобы она была.

 

Минутами ей дико казалось ощущать себя – новую: все в ней было новое, чужое, не пролюбованное – платье, белье, башмаки, движения, голос, запах волос (раньше она думала, что завиваться и душиться – дурно). Бывали минуты, когда в ней поднималось тошненькое отвращение к этому новому существу. Но она повторяла: «Так нужно, так хочет Коленька».

Правда, первая же свадебная ночь едва не окончилась катастрофой. Николай Николаевич, когда их оставили, наконец, вдвоем во флигельке в саду, не говоря ни слава, даже не лаская, только ужасно вдруг побелев, приблизил к Сонечке страшное лицо свое – выпуклые, остекленевшие глаза, трясущиеся губы, – хрустнул зубами и повалился вместе с женой на кружевную постель.

Сонечка молча слабо сопротивлялась. Было так, будто ее убивают. Упала, погасла свеча. Невидимый зверь рвал на ней кружева, зарывался зубами, холодным носом в шею. Кончился этот ужас глубоким обмороком молодой женщины.

Затем прибежала генеральша, поила Сонечку каплями, прикладывала припарки, с кривой усмешечкой, шепотком на ушко спрашивала об ужасном и стыдном.

Николай Николаевич, крайне недовольный всей этой возней с припарками, бродил в саду и громко чихал, так как в эту ночь выпала обильная роса.

В первые дни Сонечка думала, что сойдет с ума от страха и отвращения, – сама себе казалась растоптанной, как кошка, попавшая под колесо. Но вот – с ума не сошла и плакать перестала. Николай Николаевич был весел и даже шутлив, нежны и ласковы – генеральша и генерал.

И уже Сонечка вновь корила себя за то, что глупая, за то, что – неумелая жена. Быстро мелькнула послесвадебная неделя в Гнилопятах. Николай Николаевич сам настоял на поездке к тестю. Прощанье было грустное, – генеральша расплакалась, стоя на крылечке, в тоске подняла глаза к небу, где в осенней синеве улетал клин журавлей. Алексей Алексеевич вытирал глаза малиновым платком:

«Прощайте, дети, дай бог вам счастья, живите долго. Увидишь отца, – кланяйся ему, Сонюрка, обними. Видно, уж нам не увидаться с ним. А жаль, хороший старик… Напомни ему, как мы в шахматы играли».

В дороге Николай Николаевич был несносен, – капризничал, сердился, жаловался на желудок и на сквозняки. У Сонечки точно оторвалась душа после прощанья на крылечке с генералом и генеральшей. От духоты вагона, от табачного дыма, от визгливого голоса Николая Николаевича болела голова, – это были будни, настоящая жизнь. Ах, журавли, журавли в осеннем небе над Гнилопятами!

И вот здесь, в отцовском доме, под шум дождя, в сумерках разоренных комнат, где торчали гвозди, висела паутина, Сонечка почувствовала, что далее не может притворяться и лгать себе и ему. С печалью и твердостью сказала она: «Не любит, и я не любила и не люблю его».

Она вздохнула, заложила руки за спину и пошла в библиотеку, где было слышно, как чиркал спичками Николай Николаевич.

В библиотеке вдоль трех стен стояли черные высокие шкафы, полные ветхих книг. Пахло мышами и книжной плесенью. В каминной трубе, с давних времен заткнутой вороньим гнездом, подвывал ветер. Николай Николаевич сидел на библиотечной лесенке, зажмурив глаза от дыма папироски.

– Знаешь, здесь пять тысяч книг и все – духовно-нравственного содержания, – сказал он и швырнул книжку в кучу книг на полу. – Скажи – сделай милость, – что за люди здесь жили? Отшельники? Или их всех, что ли, отсюда живыми на небо брали?

– Эту библиотеку начал собирать прадедушка, Илья Ильич, масон, – сурово ответила Сонечка. – Он был возвышенный и образованный человек, мы чтим его память. Таким же был и дедушка, такой же и отец. Николай, можно тебя отвлечь на минуту? Я бы хотела спросить об очень серьезном…

Сонечка, заложив руки за спину, смутным очертанием ходила вдоль окон, за которыми повисли тяжелые, мокрые ветви сосен. Николай Николаевич чиркнул спичкой, усмехнулся, сказал:

– Ого, это что-то новое у тебя.

– Я хочу спросить, Коленька… Мы живем вместе, целуемся, смеемся, вот теперь – скучаем. Но я не знаю – любишь ты меня? – Сонечка приостановилась, как бы прислушиваясь к этим новым для нее словам, к спокойному, твердому, тоже совсем новому голосу. – Я хочу сказать, – нужна ли я тебе душевно? Конечно, если бы я тебе совсем не нравилась, ты бы не был моим мужем… Нет, я хочу спросить, – любишь ли ты меня, именно меня… Есть ли у тебя хоть немного жалости ко мне?

Николай Николаевич молчал. Сонечка пронзительно всматривалась, – кажется, он опустил глаза, кажется – жалобно, жалобно у него задрожали губы. И вдруг ее самое пронзила жалость к этому в сумерках сидящему на лесенке человеку. Сонечка стремительно схватила его руку. Но он руку освободил, отошел к пыльному окну и сказал:

– Дорогая, мы не дети. Нужно жить реальностью, а не фантазиями. Подобных разговоров просил бы не возобновлять. Ты не глупа, мой друг, и отлично понимаешь, что я прискакал из Петербурга и женился на тебе лишь в крайнем отчаянии. – Он поднял руку, останавливая ее восклицание. – Я был принужден обстоятельствами, на шее у меня висела петля. Если бы ты была уродом, – и тогда бы я на тебе женился… К счастью, ты оказалась хорошенькой. Ты очень миленькая женщина… В чем же дело? Просто, в этом мне на этот раз повезло… Ты видишь перед собой человека, который совершенно искренне доволен… Что же еще тебе нужно? Чтобы я лгал о «духовном общении», «сродстве душ», влез в халат и елейным голосом читал бы «Отцов церкви» по вечерам?.. Я не сутенер, я себя не продавал…

– Николай, ради Бога, что ты говоришь!..

– Пожалуйста, без этих «ради Бога»… Я же ведь не спрашиваю – для чего ты вышла за меня… Отлично знаешь, что у меня ломаного гроша за душой нет… Нечеловеческой красотой не блистаю… Вышла потому, что срок пришел, нужен мужчина… И вообще все, что произошло, – вполне естественно, нормально и прилично… Но уж когда мне вместо денег, на которые я имею право, обещают загробное блаженство, требуют от меня сродства души, при этом же считают меня прохвостом, – это, дорогая моя, свинство и шулерство. Этого я повторять не перестану, покуда твой отец не даст мне денег, вексель, закладную, – плевать, все равно…

Он слез с лесенки, фыркнул и вышел, но на этот раз уже не засвистал про папиросочку. Сонечка опять осталась одна. Безнадежное омерзение, как мрак, опустилось на ее сердце. В окна дребезжал дождик, ветер подвывал в трубе, заваленной вороньим гнездом. Ох, если бы можно было содрать с себя всю опоганенную кожу!

Смольков был мудр во всем, что касалось удовольствий, – поэтому перед сном всегда мирился с той женщиной, с которой ложился в постель.

Так намеревался он поступить и с Сонечкой в вечер разговора в библиотеке. Ужин прошел в молчании. Илья Леонтьевич дремал, намаявшись по хозяйству. Сонечка сидела как истукан, опустив глаза, – не притрагивалась к еде, щипала корочку хлеба. Николай Николаевич покушал обильно. Наливая себе из графина воды, подмигнул и сказал:

– А ведь чертовски вкусный напиток – вода. Еще немножко – и я привыкну пить воду.

Сонечка подняла брови. Илья Леонтьевич сказал хриповато и сонно:

– Вино разрушает организм и вместе с ним духовный скелет человека, вода же полезна.

Николай Николаевич подтвердил, что действительно вода полезна, но разговор не наладился. Тогда Смольков простился с тестем, пристально посмотрел на Сонечку и пошел наверх. Разделся, надушился, лег в постель и с удовольствием закурил папиросу. Сонечка не шла. Он выкурил три папироски. Черт знает, что такое! Сидят, наверно, с отцом на диванчике и тянут мистическую резинку!

Лежа и куря, Николай Николаевич стал припоминать все несправедливости, испытанные им за эти дни в Репьевке. Возмутительно! Обращаются с ним, как с малолетним преступником! Спит – значит грех. Ходит – грех. Курит – грех. Раскроет рот – грех, ужасно, преступно! Тьфу! Наняли раба! Купили мужа за ломаный пятак!.. Отвратительнее всего было то, что в кошельке Николая Николаевича оставалось только три рубля тридцать копеек. «Пять тысяч томов, – подумал он. – Если бы старик вдруг сегодня ночью помер, – продать бы эту библиотеку: полгода беззаботной жизни в Париже!» Николай Николаевич стал представлять, как тесть, Илья Леонтьевич, проглотит дробинку от дичи, дробинка попадет в слепую кишку, – ну, конечно, старику – крышка… И вот – все перевертывается в жизни… В половине десятого – прогулка верхом по Булонскому лесу. В одиннадцать Николай Николаевич переодевается к завтраку. Идет пешком в кафе Фукьетц на Елисейских полях. Садится на воздухе, – палка между ног, шляпа на затылке, в петлице – фиалка. Гарсон наливает коктейль «Мартини». Мимо бегут девчонки. Плывут струи духов, сверкают глаза из-под огромных шляп, мелькают крепкие ножки. Он бросает мелочь гарсону, кладет трость на плечо и идет – куда? К Лярю? Нет, к Грифону. Маленький ресторан, диваны красной кожи, посредине – тележка с гигантским блюдом, покрытым серебряным колпаком, – гордость дома Грифон, единственное в мире фо-филе! Черт! А вечер! Тугая рубашка фрака, шелковый цилиндр, надвинутый глубоко! Огни, огни и пахнущая ванилью и пудрой золотая пыль Монмартра. Черт, – и все это решает ничтожная дробинка…

Рейтинг@Mail.ru