Сердцем Сивцева Вражка, источником его духа и основателем его традиций был дед. Дед был человек грамотный, хотя никакого последовательного образования не получил.
Я очень горжусь выведенной мною формулой интеллигента: человек, в котором гуманизм шире, чем его собственные убеждения. Формулу эту я вывел, сравнивая своего деда и Владимира Ильича Ленина. Два дедушки, мой и дедушка Ленин, лавочник и вождь мировой революции. А вот надо же: мой дед в эту формулу укладывается, а Ильич – ни в какую, как верблюд не может пролезть сквозь игольное ушко. Ленин – демон целесообразности, готовый на любое безличное преступление во имя высших абстрактных, отделенных от живого человека ценностей. И дед, который принимал и обнимал весь мир, не питая к нему вражды, всех, даже людей, виновных в его собственных несчастьях, преемля и, если не оправдывая, то по крайней мере стараясь понять.
У деда все было доброе: и руки, и слова, и сердце. И не его вина, что слом времени, придуманный Лениным, пришелся на самую плодовитую часть его жизни. Почему мать была последним ребенком? У деда должно было быть как минимум шестеро детей. Он словно одаривал нас непомерным запасом семейности, не растраченным на многих и сосредоточенном на нас: трех дочерях и двоих внуках.
Торговля – а дед всю жизнь проработал в торговле, начав мальчиком в рыбной лавке в Орше и закончив лет 60 спустя старшим экспертом по рыбе в системе московских гастрономов, – научила его честности и контактности, и таким честным и открытым людям и обстоятельствам он оставался всю жизнь. Я не знаю, любил ли дед людей, но то, что дед умел любить отдельного человека и что этих, отдельных, было очень много, это я знаю. Дед всю жизнь работал и достиг в своей работе высшего знания: можно было сорвать этикетку с любой банки рыбных консервов и, открыв банку, дать ее деду осмотреть и обнюхать, после чего Самуил Моисеевич изрекал: «Каспийский частик – первый сорт» или «Сайра балтийская». И можно было на содранную этикетку не глядеть – как в аптеке. А уж про селедку дед мог прочесть не одну лекцию, причем про некоторые виды селедки его лекция скорее напоминала поэму.
Сам готовый сочувствовать любой человеческой беде, дед решительно противился любой попытке посочувствовать ему. Когда дед умирал, а умирал он долго, после плохо сделанной операции на желудке, то, лежа на своей, дальней от входа в комнату, тахте, он никогда не стонал ночью, какими бы мучительными ни были боли. «Нельзя будить Берточку и девочек» – всё. А было ему 86 лет, и никаких признаков старческого маразма не наблюдалось в его совершенно четком и адекватном сознании при всех мучительных болях. Дед был добр, как бывают добры патриархи, добр вселенским всепониманием человеческих слабостей и прощением человеческих несуразностей. «В нем воплотились высокая еврейская святость, таинственная духовность и доброта – все качества, которые освящали Иова», – это от Надежды Яковлевны Мандельштам, из «Второй книги».
Умер дед в 1974-м, когда мне было 35, так что я знаю, о чем говорю.
А вот то, чего я не знаю, я с удовольствием процитирую или перескажу по рукописи Марка Ласкина – сына дедова старшего брата – Саула.
«Семья Ласкиных жила в Орше, как говорится, испокон веков. Достоверно известно, что мой прадед, Мордехай Пинхус Ласкин, умер в Орше в возрасте около 80 лет, пережив всего на один год свою жену Двойру. Он хорошо владел русским языком (по тем временам явление редкое), любил шахматы и служил бухгалтером у местного помещика Сипайло.
Его сын – мой дедушка – Моисей Мордухович Ласкин был купцом не то третьей, не то второй гильдии. Он вел оптовую торговлю соленой рыбой, солью и керосином. Жена его – бабушка Хая из Шклова (местечко в 40 км от Орши, ниже по Днепру)…» – тут сделаем маленькую остановку: отметим, что рыбная торговля была для деда Самуила наследственным занятием – это раз, а во-вторых, невест Ласкины, видимо, традиционно брали из Шклова, потому что и дед Самуил был женат на шкловчанке – моей бабке Берте.
«Орша в начале века была уездным городом, и народу там жило тысяч 10–12. Она, как и Шклов, входила «в черту оседлости», то есть в те районы будущих Белоруссии и Украины, где разрешалось проживать евреям. Городок был, прямо скажем, небольшой, но река и пересечение двух железных дорог (кстати, чтобы проехать из Москвы в Могилев, до середины 1980-х надо было делать в Орше пересадку – это я знаю по собственному опыту) сделали из Орши культурный центр – гимназия, городское и реальное училища, “Талмуд – Тора” (светская еврейская школа) и много хедеров, где учили еврейские молитвы и немного грамоту. Кстати, жили там не только евреи, но и белорусы, поляки, литовцы, латыши и, разумеется, русские». В 1905 году мои русские предки пытались и здесь устроить погром моим еврейским предкам, но, наткнувшись на сопротивление отрядов еврейской самообороны, ограничились парой пожаров да выпустили перья из десятка перин. Упоминаю об этом только потому, что в отряде самообороны состояли и дед, и его брат Саул, который был старше на год.
Между прочим, взяв рукопись Марка Савельевича (Сауловича), я обнаружил, что в своей уже где-то соврал: Саул не был старший среди детей, до него была еще сестра Сима, дед был третьим ребенком, то есть детей у Моисея было не пятеро, а шестеро. А образование получили трое младших, старшую дочку выдали замуж, двое старших сыновей работали в торговле отца, младшие – все как один – получили медицинское образование.
Видимо, поначалу Саул был у них министр для внешних дел – ездил закупать рыбу в низовья Волги, в Нижний и на Аральское море, а Самуил – для внутренних – оставался на складе, где не любил торчать Саул. И еще одна интересная деталь: женились старшие братья Ласкины в один и тот же месяц: Саул 7 августа 1907 года, а Самуил и Берта Аншина – через неделю, и неслучайно, потому что отец их Моисей не мог допустить, чтобы младший сын женился раньше старшего. Из чего можно сделать много разных смешных выводов, но я выберу один: дед мой Самуил так любил свою Берту, что очень спешил на ней жениться, и, надо отдать ему должное, похоже, ни разу об этом не пожалел.
Пятьдесят лет спустя, в августе 1957 года, когда весь Сивцев гулял и гудел на золотой свадьбе деда и бабки, я, как последний изгой (или, если хотите, гой), сидел в горах Сунтар-Хаята, в Якутии, в 240 километрах от ближайшего жилья, проходил там в экспедиции свою первую школу жизни и мог участвовать в этом празднике только мысленно. Дед бабку любил нежно, ласково и ровно. Она всегда была Берточкой, и гордился ею дед, и баловал трех своих дочерей. Стоило посмотреть, как на 8 Марта дед дарил всем четырем своим женщинам духи «Красная Москва» и обязательную плитку самого лучшего московского шоколада. То «Золотой ярлык», то «Славу».
Сивцев был домом, где жили евреи. Не еврейским домом, а домом евреев, тут готовили еврейские блюда, помнили еврейские праздники, любили свою еврейскую родню – русским был только один из зятьев – мой отец, но это был дом русской культуры, русскую классику читали и знали. Русский язык любили и гордились теми, кто знал его безупречно как моя мать, правда, и дед, и бабка помнили идиш и иногда перебрасывались фразами на этом языке, особенно при внуках, потому что от дочек этот язык был плохой конспирацией, но, пожалуй, всего один раз – и именно тогда, перед моим 16-летием, – мне на Сивцевом Вражке дали понять, что еврейство – это что-то вроде татуировки, сделанной в юности, – ты вырос, она уже ничего не говорит ни тебе, ни окружающим, но она есть. И с этим уже ничего не поделаешь.
Это был 1955 год. Мать еще была безработной. Тетка еще сидела. Но как-то в момент, когда это случилось, я был еще маленький, думать об этом начал позднее и не относил тогда эти события непременно по еврейскому ведомству, словом, с юношеским максимализмом хотелось из неосознанного протеста поставить эту татуировку, хотя бы в паспорт, который предстояло получить. А деду, который в отличие от меня, всю эту жизнь знал на собственной шкуре, надо было меня отговорить. Наверное, лично мне везло. Или лично меня берегли, но всего дважды мне по-настоящему пришлось в юности столкнуться с жидофобством. Может быть, дело в фамилии, которую я носил, похожесть на отца, флер и щит его имени, что еще?
С началом седьмого класса я стал хуже учиться, появились тройки в четверти. Я, видимо, вступил в возраст самоутверждения, пошли конфликты. Наконец посреди одного из уроков я врезал по морде соседу по парте, он вылетел училке по русскому прямо под ноги – меня вызвали на педсовет.
– Чем занят весь советский народ? – спросила меня молодая учительница английского.
– Строительством коммунизма, – отрапортовал политически подкованный я.
– Чем может помочь этому строительству ученик советской школы?
– Хорошей успеваемостью и примерным поведением.
– И с успеваемостью у тебя стало средне, а уж с поведением… скажи сам.
– Неважно, – я смотрел на свои мышиного цвета форменные штаны тех лет.
– Значит, ты против строительства коммунизма в нашей стране?
Знала бы Элга Абрамовна – так звали молодую англичанку, что в драку я полез из-за слова «жидёнок», сказанного не мне, и не обо мне: речь шла о Марике Кагановиче – моем тогдашнем однокласснике. Ничего этого я педсовету, естественно, не рассказал, меня, как подрывающего дисциплину в классе «А», перевели в параллельный класс «Б» – на том дело и закончилось.
А у Элги Абрамовны я спросил лет через семь, когда после экспедиции навестил родную школу, помнит ли она этот случай. Элга Абрамовна ни этого случая, ни своих слов решительно не помнила. Марик Каганович (кстати, никакого отношения не имевший к Лазарю Моисеевичу – А. С.) окончил школу с золотой медалью, и табличка 1956 года с его именем много лет украшала школьный вестибюль, как, впрочем, и моя – но серебряными буквами – года третьего выпуска нашей замечательной, без всякой иронии, школы № 1, о которой я еще расскажу.
Второй случай был по странному стечению обстоятельств тоже связан с Мариком и, судя по обстоятельствам, произошел двумя годами раньше. Мы сидели после уроков в комнате Марика в коммуналке, родителей еще не было дома. Папа его зарабатывал, рисуя портреты Ленина. Мы о чем-то, не помню уже о чем, беседовали, когда в дверь стали ломиться соседи по коммуналке. Марик напрягся и сделал мне знак молчать.
«Жиды пархатые, убили нашего Сталина», – причитал чей-то пьяный голос из коридора. Мы сидели тихо как мыши. Было немного страшно и почему-то очень стыдно.
Так что же говорил мне дед? Не помню. Помню ласковый, без всякого напора, тон. Помню характер дедовой речи – я потом использовал его, переводя пьесу Миллера «Цена». Там есть такой персонаж – восьмидесятилетний еврей, торговец мебелью. Пьесу мы переводили вместе с отцом – он мой перевод пьесы для чтения превращал в диалог для сцены, и необычный порядок слов у этого Грегори Соломона удивил его.
– Почему слова у тебя стоят как-то по-особому?
– Так говорит дед, Самуил Моисеевич.
Отец на секунду задумался, прикинул: «Хорошо». И стал миллеровский персонаж говорить без акцента, как дед, и только порядок слов выдавал его еврейское происхождение.
Вот все это помню, а самих слов не помню. А вот до чего додумался позднее: желание мое записаться евреем было сродни полученному приглашению на несанкционированный митинг: не пойти неудобно, а пойти – кто его знает, чем это кончится, могут и побить, и арестовать. Так что уговорить меня деду было, наверное, не так уж сложно. В общем, на этот не санкционированный моим еврейским семейством митинг я не пошел. Так я стал, а точнее остался, русским.
Не было у деда родственников за рубежом. Точнее, были, но занесенные или сознательно уехавшие туда в 1910–1920-е годы, – они так хорошо понимали про нашу обстановку, что признаков жизни не подавали даже после смерти вождя народов. Оттаяли некоторые, когда московские Ласкины тронулись в сторону заграниц, – сразу появились, как поздние подснежники, какие-то зарубежные родственные связи. А у нас с дедом этого не было, пока дед был. Помню его рассказ, как где-то в 1920-х, когда НЭП и дедова рыбная торговля были еще в добром здравии, кто-то из мудрых его партнеров предложил ему всей семьей переправиться в Иран, далее везде или куда душа пожелает. Нет, отказался дед, трижды в ссылку – пожалуйста, а уехать с родины, обречь на неведомые перспективы своих трех девочек – ни за что. Ну, правда, и девочки его боготворили. Не просто любили, а берегли как могли, что в нашей стране далеко не одно и то же.
Когда Софью Самойловну посадили, а потом справедливый народный суд дал ей по полной – за то, что в качестве начальника отдела снабжения металлами «завышала в интересах своего завода» поданные на сторону заявки, тем самым нарушая (вот оно – вредительство!) ритмичность производственной цепи. И это обвинение было еще не самым экзотичным. Проходивший по тому же делу главный конструктор тогдашнего ЗИСа, лауреат Сталинской премии, получил свой срок за то, что сознательно вносил разрушительные элементы в созданные им конструкции автомобилей. Так вот, когда Сонечке дали 20 лет, – это было так оглушительно, что две сестры, узнавшие об этом первыми, договорились и до самого Сонечкиного возвращения скрывали этот приговор от деда, боясь за него. Дед всегда знал, что – ни за что – в нашей стране дают только 10 лет.
И в ноябре 1955-го на Ярославском вокзале все наше семейство встречало поезд из Воркуты, и прибывшая на нем после пяти лет лагеря тетка первым делом прямо на перроне встала на колени перед мамой и папой, прося прощения за причиненные им страдания, неудобства и мучения – а был ноябрь. И стоять на коленях было холодно и странно. А тетке было не странно. Она столько мук доставила папе и маме, что и вправду чувствовала себя виноватой. Кстати, несколькими месяцами раньше я первый и единственный раз в жизни видел деда пьяным. Это случилось, когда пришла справка о пересмотре теткиного дела и ее реабилитации. Мы трое – дед, мама и я, собирались в гости – у Бори Ласкина был день рождения, и весть о Сонечкином освобождении застала нас буквально на пороге. Не помню, кто в этот день был у Бори, как прошел его праздник, но обратно, на Сивцев Вражек, я, уже шестнадцатилетний, вез двух абсолютно пьяных и бесконечно счастливых людей: маму и деда. Дед даже пытался что-то петь из советского репертуара. Веду их, восторженных и спотыкающихся, по дорожке вдоль дома № 14: от ворот к нашему третьему подъезду, к квартире 59 на втором этаже, и чувствую, как взрослею, ибо впервые оба они доверены мне и без моей поддержки просто не доберутся домой. Такая вот общечеловеческая история.
А теперь про еврейскую сущность. Начнем с первоисточника.
В 1955 году на празднование десятилетия Победы в Москву в составе взвода Павловского – первого из американцев, что встретился с нашими солдатами на Эльбе, прибыл сержант этого взвода, переводчик Бернард Котен. По стечению обстоятельств Котен был и личным переводчиком отца во время первой поездки того в Америку, где летом 1946 года он был селебрити – знаменитость: перевод его «Дней и ночей» входил в десятку самых продаваемых в Америке книг. По тогдашней рекомендации отца Котен был не просто отличным и компанейским парнем, а надежным и убежденным товарищем – коммунистом, добавлявшим словам отца ярости во время «митингов в Канаде». В 1948-м Берни Котену было посвящено стихотворение в книге «Друзья и враги», которое многозначительно названо «Три точки» и имеет подзаголовок «Письмо в Нью-Йорк, товарищу…». Оно начинается в духе идеологии тех лет:
Мой безымянный друг, ну как вы там?
Как дышится под статуей Свободы?
Кто там за вами ходит по пятам?
Вас сторожит у выходов и входов?
В какой еще вы список внесены
По вздорным обвинениям в изменах,
Сержант пехоты, ветеран войны
С крестом за храбрость в битве при Арденнах?
…И описывает некоторые соломинки биографии Котена с жестокой близорукостью, присущей в те годы не только отцу, пренебрегая бревном в глазу собственной державы, где ветераны войны, солдаты, офицеры и генералы были не просто внесены в списки, а сидели в сталинских лагерях.
Но к 1955-му сенатор Маккарти и его охота за ведьмами с коммунистическим прошлым перестали быть актуальны в Америке, и Котен приехал в Москву – по праву ветерана, в составе своего взвода, а еще по привязанности к России, которую он полюбил с ранних 1930-х, когда 6 лет учился в Москве, будучи сыном американского инженера, помогавшего строить метрополитен. В описываемое время Котен работал, а потом до самой пенсии возглавлял Русский отдел библиотеки Нью-Йоркского университета.
И вот этого шестипудового американского ветерана, еврея и жизнелюба, отец подарил нам с мамой. Мы были англоговорящие (я) и евреи (мама), что делало инициированное отцом содружество обоюдоинтересным и перспективным. И Симонов-старший не ошибся: мы продружили всю оставшуюся жизнь, познакомили и сдружили друг друга со своими русскими и американскими друзьями. Это, с одной стороны.
А с другой – отец ввел Берни в состав семьи бывшей жены и сына и обрел возможность относиться к нему нежно, по-родственному, но как бы со стороны, участвуя в этом празднике дружбы только по мере отпущенного на это времени…
Берни взял на себя функцию, пользуюсь метафорой из известного стихотворения Евтушенко, «катера связи между городом Нет и городом Да», и с железной последовательностью, не реже двух раз в год, самыми экзотическими (на наш, советский, взгляд) способами добывая деньги на поездки в СССР, налаживал утраченные в двадцатые, тридцатые и сороковые годы контакты между разбросанными, раздробленными историей еврейскими, хотя и не обязательно еврейскими, семьями, друзьями и родственниками. Багаж, его сопровождавший, рос по мере обретения новых друзей и связей как снежный ком, достигнув к 1963 году размера двух огромных, специально купленных баулов, похожих на чехлы для разборных байдарок.
Берни был самым добрым человеком во всю мою жизнь, вторым после деда Мули. Как это описать? Перечислить его добрые дела? Глупо, потому что каждое по отдельности оно как бы рационально и только в совокупности всех этих дел на трезвый взгляд – чрезмерно. Наверное, так: представим человека в виде дроби: сверху добро – делимое, делитель снизу. Когда речь идет о норме, подключение к источнику добра увеличивает знаменатель этой дроби, т. е. добро делится на большее количество потребителей или причастных к этому добру. А у Берни от твоего подключения к его человеческой дроби рос числитель, увеличивалось само количество делаемого добра, так что хватало на всех, сколько бы нас ни было. Был он при этом человеком искренним и наивным, а от доброты порою не то чтобы глупел, но выглядел «лопухом» – сквозь это и пробиться зачастую нельзя было. Например, походив в поисках очередных подарков по московским магазинам, Берни сделал вывод, что российские продавцы намного свободнее своих американских коллег.
– Понимаешь, Женья, – излагал он моей матери свои впечатления, округлым, как яйцо, глубоким басом, – у нее плохое настроение или ей не хочется работать, и она этого не скрывает, пошлет тебя куда подальше – и ничего не боится. А наши… у них вежливые манеры, потому что боятся работу потерять.
Иногда, чтобы набрать денег на очередную поездку, небогатый Берни собирал группу и при ней ехал в качестве бесплатного руководителя. Другой раз он поразил нас рассказом, что собрал деньги, устроив обед из шестнадцати блюд, где каждое представляло какую-то из республик СССР, и наевшиеся друзья – а готовил он классно – оплачивали таким образом его следующее путешествие в СССР.
Что поразительно – доброта его всегда имела конкретную форму: посылки, письма, поступка, разговора, человека, которому можно доверять.
На дверной раме в нашей аэропортовской кухне висела подаренная Берни машинка для открывания консервных банок, универсальная и удобная настолько, что служила нам до самой маминой смерти в 1991 году.
Сейчас в некоторых японских ресторанчиках посетителям подают хворост, распустившийся в кипящем масле. Но не сладкий – из теста, а соленый – из креветочной пасты, производившейся в Юго-Восточной Азии и впервые привезенной Берни, чтобы порадовать нас чем-то необычным.
Берни познакомил маму с Наташей Треневой, переводчицей с английского, которой привозил из Америки заказанные ею книжки. Дружба мамы с Наташей продолжалась до самой Наташиной смерти, подкрепляемая неожиданным сходством: сыновья учились, хоть и на разных курсах, но на одном индонезийском отделении в ИВЯ при МГУ.
Он же познакомил нас с замечательно деловой, скуповатой и строгой дамой – Идой Глезер, владелицей книжного магазина «Четыре континента» на 5-й авеню – Four continent book shop, которая потом, когда Берни стал невъездным, ежегодно посещала Москву, бывала и у нас дома, и на обедах на Сивцевом Вражке, а в 79-м пригласила маму мою на месяц в Америку и трогательно ее там развлекала и опекала.
Так вот, в 1957-м, в свой третий или даже четвертый уже приезд, Берни привез нам пластинку-гигант, где Теодор Бикел исполнял песни черты оседлости. На конверте-обложке было интервью с Бикелом, что его называют народным певцом, но это неверно. На большинстве своих концертов и пластинок он просто исполнитель народных песен, и только в этом альбоме он может назвать себя народным певцом, ибо поет на родном для себя идише песни своего народа.
Проигрыватель у нас был плохой, вроде маленького чемоданчика, разбирающегося надвое: половина механизм, половина – динамик, гигант он крутил с трудом, ему бы старые хиты на ребрышках – контрабанду на рентгеновских пленках, но слушать было можно.
На одной стороне Бикел пел под оркестр, на другой – под гитару. Песни еврейских местечек, белорусских и украинских, еще, как объяснили знающие люди, несколько песен хасидов. Всего 16 – восемь на одной и восемь на другой стороне гиганта. С прослушивания этой пластинки и началось мое еврейское образование, не в смысле учебы, а в смысле формирования той части меня, которая с тех пор и навсегда осталась еврейской.
Когда лет через двенадцать я принес и поставил эту пластинку Утесову, Леонид Осипович отнесся к ней до обидного пренебрежительно: «Я пел это раньше и пел это лучше», – сказал он. Ну, кто я такой, чтобы спорить с мэтром. (Мы в это время делали о нем фильм.) Но мэтр был не прав, потому что во время прослушивания не видел деда Мули. А я видел.
Дед сидел, склонив на руки сильно полысевшую голову, подтягивая знакомым словам, губы шевелились, на глаза наворачивались слезы. Какая-то сверхъестественная связь чувствовалась между дедом и этими мелодиями, словно что-то, то ли забытое, то ли много лет таимое, поплавок этих песен вытаскивал наружу из глубины души. Вот когда я понял, что дед – еврей. Да что дед, я понял, что и я еврей, по тому, как ложились на сердце эти мелодии.
С тех пор некоторые из этих песен стали шлягерами, как «Тумбалалайка», спетая потом сестрами Бэрри, потом уже кем только не петая. До сих пор не знаю, что это значит, потому что перевод – штука лукавая, тем более перевод песен, но на идиш я эти слова под дедовым руководством выучил, причем мне совершенно было не важно, что они означают, я просто хотел, чтобы они остались в памяти такими, какими я их услышал впервые.
«Штейт а бохер, штейт унд трахт. Трахт унд трахт, агаанце нахт», – вот этими, цепляющими душу и по сию пору лишенными смысла словами, они записаны где-то глубоко во мне. Второй раз подобное чувство озарило меня, когда я слушал «Жди меня» на иврите. Слушал и вплетал в гортанную, но безупречную по ритмической точности ивритскую песню с детства знакомые русские слова. Это самое знаменитое стихотворение отца звучало на древнем языке моей матери.
А песен на этом диске было еще пятнадцать. И «Дядя Эля», которого в 1920-е годы пел в переводе Утесов: «Как однажды дядя Эля в сердце чувствовал веселье», а на идиш: «Аза ребе Эйли – мейлах из геворн зеер фрейлех». И «Кум а хэр а филозоф» – в смысле «иди сюда, умник», и последняя песня «Восемьдесят ему и семьдесят ей» – песня про золотую свадьбу. Я не понимал слов, я просто запоминал их наизусть, пользуясь тем, что память на рифмованные строки была у меня в то время слоновья – я три страницы Маяковского заучивал на спор с трех прочтений, до сих пор помню стихи поэтов, читанные и нигде не напечатанные. Потом, ближе к тридцати годам, этот поток запоминаемых без разбора хороших и плохих стихов, видимо, заполнил весь отведенный ему объем памяти, и великие стихи, пришедшие позже, я не запоминал и не мог уже запомнить. Но то, что запало в меня тогда, помню по сей день.
А дед все песни белорусского еврейского репертуара с этой пластинки не то помнил, не то вспомнил. Что в нем оживало? Не знаю, знаю только, что характер этих песен, где юмор и печаль сплетены воедино, где слезы – это продолжение улыбки, а улыбка сквозь слезы – выражение лица, понятен мне с тех пор, и стали эти песни настолько для меня частью памяти о деде, что вспомню – и сразу он перед глазами, и опечалюсь, и улыбнусь, и подпою, и лишний раз поблагодарю Бога, что был у меня такой обыкновенный – необычайный дед – Самуил Моисеевич Ласкин.
Адрес Берни в Нью-Йорке был первый и единственный на тот момент надежный адрес, который мы могли дать моим и маминым друзьям Андрею Вознесенскому и Жене Евтушенко перед их первой поездкой за океан. И мы долго и подробно обсуждали с матерью, кому из них поручить эту миссию, и остановились на Андрее, как на человеке более надежном. Это было во времена, когда Берни еще приезжал в Союз, и представился случай убедиться, как мы плохо знали своих друзей. Женя остался верным другом Берни до самой его смерти, а Андрюша, получивший не меньший заряд берниевого дружества, стоило ему завести кучу других приятелей в США, забыл о нашем друге, как о неудачной шутке.
У Берни была жена, но не было детей. Издалека, по его рассказам, семейная жизнь его казалась нам несколько странной и запутанной, но кто ж тогда мог вообразить, чем объясняются невнятные его отношения с женой. Еще у него были сестра и племянник Стиви, пацан, через врожденную болезнь которого мы потихоньку осваивали разницу в их и нашем отношении к болезням и больному. Стиви был полноценным членом общества, только он не взрослел: ему все время было двенадцать или тринадцать лет. Он сперва учился, потом даже работал в этом облегченном режиме. Берни его даже однажды привез в Москву, и надо было видеть, как он опекал племянника ровно и с удовольствием, начисто лишенный какого-либо взрослого раздражения. И не только сам Берни – вся его группа в тот приезд словно усыновила Стива – он был любимой заботой буквально для каждого из этих разношерстных американцев. Я заочно полюбил Америку, на это глядя.
А осенью 1963-го все кончилось в один момент. На всякий «катер связи» есть своя «пограничная инспекция». Меня в то время в СССР не было, я работал переводчиком в Индонезии.
КГБ, естественно, отслеживал все «контакты» неуемного толстяка и, когда масштаб этих контактов стал, с их точки зрения, угрожающим для американо-советских отношений, положил его деятельности решительный конец раз и, как оказалось, навсегда. В отличие от нас доблестные органы знали самое слабое место Берни и взяли его именно за это слабое место. Котен был, оказывается, голубой, ему подставили агента – мальчика-переводчика, захватили с поличным ночью, на тбилисском фуникулере, и с прекрасно разыгранным возмущением забрали в кутузку за «безнравственное поведение». Там его мытарили три дня, пытаясь завербовать, и, не сумев этого сделать, выслали из страны, дав обильную утечку слухов о причинах такого «недружественного» акта. Знаете, я не помню ни одного человека, которого шокировало бы сообщение о том, что Берни – голубой. А вот то, что за это он выслан…
До меня в Индонезию дошли только невнятные отголоски этой истории. Но когда я возвращался, и отец с матерью встречали меня на аэродроме, после объятий первый вопрос мой был о Берни.
– Дадим скандалу немного успокоиться, – сказал отец, – и все, надеюсь, станет на свои места.
За прошедшие с той поры до смерти отца пятнадцать лет скандал забылся, но Берни больше в страну не пустили, а отец каждый раз, со все большим внутренним раздражением реагировал на мои вопросы. Его взаимоотношения с власть предержащими были очень интимным, как-то по-особому личным делом, и эта особость, как раковые метастазы, поражала органы чувств, которые в иных обстоятельствах реагировали нормально. Отец был одним из главных «мачо» в русской поэзии, и никакие подозрения в нетрадиционной сексуальной ориентации здесь не присутствовали, говорить со мной на тему Берни ему было неприятно, отвечал он мне сухо и односложно, ни разу не упомянув, когда и с кем он на эту тему разговаривал. Да и разговаривал ли? Или, однажды получив решительное атанде, он просто скрывал от меня свою беспомощность в вопросе о возвращении Берни? Не знаю, но что-то неестественное в этом присутствовало.
И начался долгий, буквально в четверть века длиной, период нашей дружбы с Берни через океан. Мы с мамой получали от него письма, написанные невозможным для прочтения почерком, особенно неразборчивым, если он писал их по-английски, в кругу нашего с мамой дома оказалось довольно много выездных знакомых, так что перипетии дальнейшей жизни Берни мы знали неплохо. Иногда их с суховатой неодобрительной, но все же заботой излагала приезжавшая раз в год на переговоры с «Международной книгой» Ида. Бывал у него дважды, а то и трижды отец, был даже с женой, она там с Берни подружилась, как, впрочем, и все остальные хоть сколько-нибудь нормальные люди. Его квартира располагалась в добротном старом нью-йоркском доме, откуда он не съезжал лет тридцать, и потому вопреки растущим ценам он платил копейки, ибо таков был порядок найма жилья в Нью-Йорке: пока не переезжаешь – платишь ту же арендную плату, что и когда въехал, дорожают только коммунальные услуги. Свои немногочисленные сбережения Берни тратил на поездки в Копенгаген, откуда изредка звонил. Мы с опозданием заметили, какую важную роль в его жизни играла эта датская столица. Он и раньше часто из Москвы заезжал в Копенгаген – расслабиться. Там с его аномалией он находил благоприятную среду, знакомства у него были обширнейшие и там. Потом начали уходить его близкие, а старик, про себя мы стали звать его именно так, их очень любил.