Бывает, что писатель давно умер, а книги его все живут и живут, бывает, что писатель все живет и живет, а книги его умерли. Но бывает, что писатель и его книги умирают вместе, а в мире остается то, что было в книгах от писателя, а в писателе – от Бога. От Бориса осталась улыбка. И она живет в каждом человеке, кто когда-либо с ним встречался, я уж не говорю – дружил. Боря был, в переводе с еврейского, великий импровизатор, с неизменным блестящим и необидным юмором. Но жил он во времена, для импровизаций плохо оборудованных, и хотя написанные им «Три танкиста» или «Спят курганы темные» вошли в песенную классику, а «Карнавальная ночь» – в кинематографическую, мне всегда казалось, что всю жизнь он занимался своим делом – в качестве хобби, а не совсем своим де лом – в качестве профессии.
Нашему капустнику он, разумеется, приходился и папой, и мамой. Сначала он там на чисто английском воляпюке разыграл перед микрофоном сценку, как обиделся Джон Стейнбек, который зашел к юбилярше хлопнуть рюмку водки, а ему предложили выпить виски за мир во всем мире, и лучше – в Америке. Потом Борис Савельевич с не меньшим пылом перевоплотился в немолодого, но еще не пробившегося в Союз писателей поэта, земляка юбилярши «с города Шклова» и прочитал его стихи, кои я здесь не рискну воспроизводить целиком, а приведу всего две строчки:
И, как сообщил Маяковский,
В Шклове родился и Шкловский,
– поскольку сочинил их я сам и до сих пор горжусь, что мэтры мое слово из их песни не выкинули.
На всю эту запись-перезапись убили мы в общей сложности почти неделю. А слушали это 15 человек 25 минут. И были счастливы. Потом еще четверть века мать хранила эту пленку, изредка прокручивала ее и тоже была счастлива.
Ну я – ладно. Мне было 25, а в 25 свободное время найти можно всегда. Ну ладно – время. Александр Аркадьевич и Борис Савельевич, в конце концов, были люди свободной профессии, но количество душевной энергии и щедрость в расходовании ее – это сейчас где? У кого хватит?
Может быть, дело в том, что свобода, в которой мы живем сейчас, в сравнении с несвободой, в которой мы жили тогда, требует больших душевных усилий? А вдруг, простите мне этот парадокс, просто несвобода душевно щедрее, благотворнее для созидания? Ибо в несвободе есть направленность и страсть к освобождению, есть острова свободы, которые – в каждом, и есть жажда объединить их в архипелаг? А свободе достаточно одиночества? Или, иначе говоря, несвобода – это осознанная необходимость… в других людях, а свобода в них не нуждается?
Шестидесятые были эпохой писем: «открытых», которые писали граждане государству, и «закрытых», которые в ответ рассылало государство в свои казенные учреждения. Но все-таки это было огромным шагом вперед: после трех десятков лет полной разъединенности, когда слова «без права переписки», как правило, были эвфемизмом слова «расстрел», – мы с властью состояли в подобии диалога.
И моя мама, не раз прошедшая по лезвию, у которой трижды сажали отца, потом первого мужа, потом друзей, потом сестру, – не колеблясь, участвовала и в самиздате, перепечатывая и распространяя письма Эрнста Генри, Александра Исаевича Солженицына, Лидии Корнеевны Чуковской и других, что, собственно, и делало эти письма «открытыми», ибо ни в каких официальных органах письма эти появиться не могли. А письма, где главным были не имена, а количество подписей, она подписывала, хотя время от времени и пыталась уберечь от этого занятия собственного сына, то есть меня.
Писем, перепечатанных в архиве, несколько. Подписанных, естественно, нет: сегодня смешно вспомнить и невозможно поверить, что подпись под письмом могла быть поступком, за который карали, в котором каялись, которым гордились.
Но и в рабочее время маму, видимо, не оставляла вера в силу слова.
Есть в архиве и эти документы:
«В Президиум Верховного Совета СССР. Поддерживаю ходатайство родных о помиловании Славы Соломоновны Пайны, осужденной по ст. 172 УК РСФСР на три года лишения свободы…»
«В Московский городской суд. Я знаю Виктора Кислякова, как автора журнала. (…) Убедительно прошу присоединить и мою просьбу (…)».
«В Верхне-Волжское издательство. Об Александре Дождикове. (…) Нам известно, что книга его стихов включена в план Вашего издательства. Надеемся, что наше начинание будет поддержано и его земляками и, публикуя новую подборку его стихов, мы сможем указать, что первая книга поэта выйдет (…)».
Все эти письма подписаны: зав. отделом поэзии журнала «Москва».
«Приказ № 19 от 7 апреля 1969 года по редакции журнала «Москва».
За последнее время в работе отдела поэзии журнала «Москва» (зав. отделом Ласкина Е. С.) были допущены грубые идейные ошибки, повлекшие за собой резкую и справедливую критику советской общественности и органов советской печати.
На стадии верстки и сверки были сняты идейно порочные, политически двусмысленные стихи Е. Евтушенко (№ 1, 1968), Л. Озерова (№ 9, 1968), М. Шехтера (№ 9, 1968), М. Алигер (№ 3, 1969). Дело дошло до того, что без ведома главного редактора в ранее просмотренные им стихи М. Алигер была внесена правка, в корне меняющая смысл стихотворения, делающая его идейно порочным и политически неприемлемым. В № 12 было опубликовано идейно вредное стихотворение С. Липкина «Союз И».
Работа отдела поэзии подвергалась острой критике на собрании партийной организации и заседании редакционной коллегии журнала. Партийное собрание и редакционная коллегия выразили единодушное мнение о невозможности дальнейшей работы т. Ласкиной в редакции журнала.
Приказываю: За допущенные грубые идейные ошибки и политическую неразборчивость (ну не могу смолчать: помните – ее “четверку” по “основам марксизма-ленинизма” в Литинституте? Вот когда только загноилась у беспартийной мамаши эта червоточина! – А. С.).
Освободить с 8 апреля с. г. Ласкину Е. С. от работы в журнале.
Приказ довести до сведения всех сотрудников редакции. Потребовать от зав. отделами усиления политической бдительности и контроля за идейным содержанием публикуемых материалов.
Главный редактор Михаил Алексеев».
Давно прошли оттепельные времена создававшего журнал Николая Атарова, проходили времена и либерала Евгения Поповкина, вошедшего в историю литературы редактора, впервые напечатавшего «Мастера и Маргариту». Пришли времена стилистов. Слово «идейно» употребляется в этом коротком, но выразительном нелитературном произведении пять раз. А главная подлость документа в том, что подписавший его подонок отлично знал, что до пенсии Евгении Самойловне оставалось меньше полугода. Но в его журнале – Ласкина, Алигер, Шехтер и Липкин – столько безыдейных евреев, и все в «Москве» у Алексеева, – это конечно же было невозможно. Мать переписала этот приказ на память – от руки, так он и запечатлен в архиве – ее почерком.
А жизнь продолжалась. Уже вне редакции мать пестовала, кохала и поддерживала новое поколение поэтов. Появился в доме Иван Жданов. Мать честно признавалась, что стихов его не понимает, но верила в его предназначение. Появились Лариса Миллер, Лена Шувалова, Саша Радковский. Последней появилась четырнадцатилетняя Нина Грачева – кто-то кому-то сказал, что вот есть такая женщина, понимающая в стихах, и папа-шофер привел к ней обезумевшую, ошалевшую от стихов дочку… Когда несколько лет спустя ее не приняли в Литинститут, мать растормошила всю поэтическую Москву, дозвонилась, достучалась, добилась. И – кто раз в неделю, кто в две, кто в месяц, письменно или изустно – по крайней мере десяток цыплят разного возраста являлись к своей наседке. Со стихами и с детьми, с публикациями и с болезнями, с любовями и с друзьями. И число их не уменьшалось. Теперь мате ри нет. И осиротели давно уже выросшие девочки и мальчики.
Матери моей – до последнего дня – было присуще недоверие к официальной истории. В нарушение Главной Заповеди оруэлловского министерства она хранила газетные вырезки, машинописные рукописи, переписывала от руки ненапечатанные стихи.
Последняя по дате – вырезка из «Московских новостей»: некролог в память Виктора Платоновича Некрасова. Сколько с тех пор прошло? Всего ничего, и уже забылось, что сам факт такой публикации был событием, почти сенсацией, чьим-то мужеством, чьим-то поступком. Уникальных материалов в этом разделе нет. Сейчас, в свете печатного бума последних лет, хранение их кажется бессмысленным. Но как выкинуть полную машинную перепечатку «Колымских рассказов», в свое время схороненную по просьбе Варлама Тихоновича Шаламова? Или толстенную папку с надписью «Демьян Бедный, том 1», скрывавшую подслеповатую – тех самых самиздатовских лет – перепечатку «В круге первом».
А рядом – «Советская Россия» от 13 марта 1988 года – статья Нины Андреевой. А рядом – из «Правды» – статья Жюрайтиса, обличающая Любимова, Шнитке и Рождественского за «издевательство» над «Пиковой дамой». А глубже – из «Известий» – Дмитрий Еремин, «Перевертыши» – о Синявском и Даниэле, а по соседству – «Бабий Яр» из «Литгазеты» и «Наследники Сталина» из «Правды». Все события важные, памятные, сохраняемые. Для себя? Для истории? Для внуков? Не знаю, а рука не повернулась выбросить. И у меня не поворачивается.
Вообще, духовные вершины и глубины мерзости периода 1960–1980 годов представлены и типично, и неожиданно. От руки переписанная «Жидовка» Смелякова, «Воронежские тетради» в двух экземплярах, там же и пастернаковские «Стихи из романа», и подборка Максимилиана Волошина «Темен жребий русского поэта»… Из самых старых и трогательно не выброшенных: «По ком звонит колокол», перепечатанный на машинке еще до войны, «Звезда» за 1946 год с рассказом Зощенко «Приключения обезьяны» – тем самым, за который его сживали со света. Да, забыл: «Письмо Сталину» Ф. Раскольникова; нобелевская лекция Солженицына; «Письма к другу» Экзюпери; подборка за 1961 год «Стихи Слуцкого о Сталине» и рядом – подборка стихов Феликса Чуева «Зачем срубили памятники Сталину?». Ну, разумеется, кое-что домашнее: первый, ненапечатанный вариант дневников Симонова за 1941 год; верстка и сверка «Москвы» за 1967-й, где вторая половина «Мастера и Маргариты». А кроме того, вырванные из журналов и не дождавшиеся переплета публикации, среди которых «Пути-перепутья» Федора Абрамова и «Острова в океане» Хемингуэя.
Прорвавшаяся в журнал вещь могла ведь и не выйти потом, а выйдет – не достанешь вдруг. Так и хранили то, что дорого, то, что для души. А некоторые еще и переплетали, осваивая смежную профессию переплетчика.
Два последних письма.
В 1971 году с нами в Тарусе жила Надежда Яковлевна Мандельштам. Наблюдая, как я жучу своего тогда трехлетнего сына Женю, Надежда Яковлевна отозвала меня в сторону:
– Алеша, простите меня за вмешательство, но вы правда думаете, что детей можно воспитывать?
– ?
– У меня никогда не было детей, но я всю жизнь за ними наблюдала. Кроме того, я много преподавала детям постарше – студентам. Поверьте, Алеша, моему опыту: по-моему, детей воспитывать нельзя, с ними можно только дружить. Если удастся.
Это я на всю жизнь запомнил. А съехав от нас в Москву (между прочим, в квартиру, купленную на деньги, одолженные моим отцом и переданные через мать), Н. Я. пишет в Тарусу:
«Женечка! Еще раз спасибо Вам за редкостную доброту ко мне и к моему «хвосту» – Юре и Сергею Алексеевичу[9]. За Ваше редкостное терпение и за удивительную светлую доброту. С Вами ясно и светло, Женечка. Мне было удивительно хорошо с Вами. Простите за беспокойство и хлопоты, которые я Вам принесла. Поцелуйте от меня Алешу и золотого мальчика Женю. Мне кажется, это будет одаренный и хороший мальчик. Он умница и очень очаровательный. Спасибо, друг милый. Дай Вам Бог удачи и счастья. Женя уж потому будет хорошим человеком, что растет у Вас, с Вашим умом, тактом и душевной красотой. Целую Вас крепко.
Ваша Мандельштам. 30.08.1971».
Ну, перечтите обе книжки этой пронзительной и злоязыкой умницы и попробуйте найти что-нибудь сродни этому панегирику. Вот ничем бы не хвалился. А этим хвастаюсь, тем более что моя характеристика дипломатично опущена.
И последнее из писем. Оно уже адресовано мне, потому и в самом деле последнее:
«Алексей, слов соболезнования никогда я не знал и не знаю, я человек не любвеобильный. Но Евгению Самойловну очень люблю и всегда любил, и люди такой красоты, ума, терпимости рождаются редко, и когда умирают, остаются в тех, кто еще жив, и в тех, кто потом будет жить.
Александр Межиров. 25.03.1991».
Есть люди – создатели климата. Они поворачивают реки, определяют пути литературы, воздвигают и опустошают моря и озера, ставят вехи на дорогах науки и культуры.
Есть другие люди – хранители микроклимата, те, кому человечество обязано сохранением преемственности поколений и нравственных норм, те, кто, несмотря на все протуберанцы истории, воссоздают вокруг себя атмосферу, в которой можно дышать, быть самими собой и любить друг друга.
О первых пишутся книги, им ставят и сносят памятники, о них спорят, их хулят и прославляют, и, какими бы они ни были, они всегда козырные карты в политической или исторической игре.
О вторых история забывает, дело их жизни растворяется в тех, кто окружал их, кто дышал их воздухом, в ком хранится память о них. Разделение – это конечно же условно. Конечно же между черным и белым существует целая палитра полутонов, и все-таки оно есть, и в основе его, в самой первозданной глубине, лежит не судьба – не внешние обстоятельства, а выбор – обстоятельства внутренние.
Для человека, окончившего Литинститут, мать обладала качеством довольно редким: она терпеть не могла писать. Даже внутренние рецензии, коими она зарабатывала на хлеб насущный, были для нее если не мукой, то уж нелегким испытанием наверняка. Трезвая оценка своих возможностей? Да, но и смирение перед любимой словесностью. Раз и навсегда сделанный выбор? Да, но и гордыня, вера в свое предназначение: помогать таланту осознать себя, укрепиться в вере в свои силы и созидать в отпущенную меру, и никак не меньше.
А иначе зачем было хранить все то, о чем здесь идет речь? В чем смысл такого – ни к кому не обращенного, специально не осмысленного и тем не менее – хранимого и умножаемого архива? Только ли в том, что каждая из составляющих его бумажек ценна авторским именем, или еще и в том, что все они вместе составляют душевный портрет хранящего?
1991–1999
Мне очень трудно писать об отце. И дело тут не в том, что не притупилась боль – ей еще долго не дано стихнуть, и надо учиться с ней жить. И не в том, что смерть отца образовала пустоту в жизни его близких – реальную величину этой пустоты не только нам предстоит еще ощутить. Дело в том, что самое главное, самое существенное для меня в отце связано с нашей – его и моей – личной жизнью, говоря о которой, страх быть нескромным соседствует с желанием смягчить острые углы, опасение писать не о нем, а о себе стесняет, заставляет оговариваться на каждом шагу, и – самое непреодолимое – ему написанного не покажешь, не сверишься памятью, как было, а пишешь так, как казалось или кажется тебе одному.
Я беру из всей нашей с ним сорокалетней жизни малый эпизод. Для меня – один из самых важных в ней, для него – думаю, что нет. Но рассказать о нем я должен подробно, с длинной преамбулой, без которой, как мне кажется, смысл этого эпизода не будет ясен читателю.
Отец не раз говорил, что понятие «кровные связи» для него лично – пустой звук. К родственникам, в том числе и детям, он признавал два вида отношений – из чувства долга или в меру заслуженного уважения. Подозреваю, что эта, как и некоторые другие его идеи, носила несколько абстрактный характер, не всегда подтверждалась практикой и возникла из желания уравнять в праве на себя свою родную мать и неродного отца. Всем не очень многочисленным родственникам это не мешало, ибо они, не подозревая о существовании этой идеи, смело обращались к нему прямо или через мою бабушку. Из долга или уважения, но, как правило, отец делал все, что мог, раздражаясь иногда необходимостью заниматься нашими проблемами не в очередь с остальными своими делами.
Более всего от этой идеи досталось детям, мне в частности. Человек по-настоящему, непоказно демократический, изначально принимавший другого человека как равного, он на детей этот демократизм не распространял; именно детям право на равенство надо было доказывать. Пожалуй, только в отношении младшей – Саши, которая моложе меня на семнадцать лет, он этим поступился в какой-то степени. Наверное, просто помягчел с возрастом.
Но в то время, о котором я пишу, Саше было несколько месяцев, а я за прошедшие семнадцать лет знакомства с ним и нашего, так сказать, приобщения друг к другу не раз больно набивал себе шишки об эти совершенно непонятные мне тогда категории и, не очень сознавая, над чем бьюсь, бился за то, чтобы вместо выполнения долга перевести его отношение ко мне в разряд отношений уважения и равенства.
Поскольку отец всегда старался быть чрезвычайно последовательным, а жизнь, которой он жил, не давала ему такой льготы, то там, где это зависело только от него, он становился не просто последовательным, а железно несгибаемым. Мне, например, не приходилось сталкиваться с курильщиком, который в момент наивысшего творческого напряжения вдруг запрещал бы себе курить вплоть до окончания работы – на месяц, а то и больше. Отец же с собой поступал так неоднократно. Последовательности он требовал от окружающих, в том числе и от детей. Мне кажется, что эта любовь к последовательности и вера, что она-то и есть основа хорошего в человеке, иногда играла с ним шутку. Скажем, в его устах понятие «хорошая женщина» означало «последовательная», т. е. делающая верные выводы из правильно понятых предпосылок. Не потому ли все положительные «нехарактерные» героини его драматургии и прозы так похожи друг на друга.
Вот с этой последовательностью он и осуществлял свою идею в отношении меня первые шестнадцать лет.
Разумеется, тогда я не только не мог этого сформулировать, но вряд ли бы и понял, расскажи мне кто об этом. Но то, что в моих ощущениях, перемалываемых внутри себя в долгие паузы между нашими нечастыми встречами, присутствовал некий непреодоленный мною рубеж, – несомненно. И бывало очень больно. Знал ли он об этом? Думаю, что нет. Больше того, подозреваю, что он об этом даже не думал. Он любил меня, то есть выполнял свой долг по отношению к сыну, связанный с определенными затратами сил и времени. Я тоже любил его, воспитанный матерью в уважении к нему. Она ухитрялась гасить во мне вспышки понятного, вероятно, ей, но совершенного непонятного мне отчаяния, которое возникало иногда, когда я наталкивался на внутреннюю преграду неустановившегося душевного контакта.
Попробую рассказать об одном особенно хорошо запомнившемся случае.
Летом 1946 года отец ездил в Америку, в результате чего я стал обладателем коричневого костюмчика с короткими штанами и кепочки из того же материала, а ля хороший американский мальчик. Короткие эти штаны вызвали классовую ненависть мальчишек дома 14 по Сивцеву Вражку, где я жил тогда у бабушки. Эпоха джинсов и эстетика шортов были далеко впереди. Так что не по своей воле, опередив время, стал я мишенью для насмешек своих сверстников. Эстетические разногласия выражались в том, что меня периодически поколачивали во дворе, и, хотя я быстро усвоил, что штаны должны быть как у всех, штаны эти ненавидел и не носил, однако поколачивали меня по-прежнему – в память о штанах и, вероятно, других американских штучках типа ковбойского костюма, о которых я уже помню не сам, а из писем и из устных семейных преданий.
Скорее всего это весна 1947-го. У ажурного забора нашего дома останавливается черная машина («эмка»? БМВ? – не помню), и знакомый отцовский шофер объясняет, что приехал взять меня повидаться с отцом. Отмытый бабкой, с залитой йодом свежеразодранной в очередной драке коленкой, я вдет в ненавистный костюмчик (папа должен видеть, что ты ценишь его подарок! – увещевает меня бабушка), я посажен в машину на глазах всего двора (завтра придется драться еще и из-за этого) и привезен в «Гранд-отель», помещающийся позади гостиницы «Москва» (и снесенный, если мне не изменяет память, незадолго до приезда Никсона). Меня вводят в ресторанный кабинет, где отец демонстрирует меня каким-то своим друзьям. Хорошо помню, что кабинет большой, а друзей двое или трое. Я докладываю, что по-прежнему в школе у меня одни «пятерки», и получаю наставление, что имен но этим я завоевал право на сюрприз. Гасят свет, и появляется повар в белом колпаке, он несет на серебряной продолговатой тарелке невиданное блюдо с коричневой запекшейся корочкой, над которой играют синие языки спиртового пламени. Это омлет-сюрприз. Там, под взбитыми белками, оказывается мороженое.
Насладившись моим остолбенением и разъяснив мне, что и откуда надо извлекать для еды, отец снова зажигает свет. Он беседует с друзьями, я доедаю мороженое. Отец кажется мне далеким и всемогущим, немножко волшебником. Всемогущим и волшебником он в этот момент кажется и себе, очень веселится, глядя на меня, а в заключение спрашивает, доволен ли я своим костюмчиком. Я выражаю приличествующую случаю благодарность и на той же машине отбываю домой. До следующей встречи, может быть, месяц, а может, и полгода – в зависимости от того, как сложатся руководящие отцом государственные дела. Это я знаю от мамы и бабушки.
Апофеозом этой любви по долгу кажется мне письмо, написанное отцом по случаю моего тринадцатилетия. Одно из редких в эти годы писем-записок. Год 1952. Август. Привожу здесь два отрывка:
«Дорогой Алеша!
Я немножко прихворнул, не был в Москве и только сегодня узнал, что тебе не отправили, по недоразумению, телеграмму, которую я написал тебе ко дню рождения. (…)
Я верю в твое будущее и надеюсь, что с годами в твоем лице у меня вырастет младший друг. Еще год теперь прошел по пути к этому, а год – большой срок. Проезжая дважды в неделю мимо нового здания Университета, я всегда думаю о том, что придет время и ты будешь учиться в нем, с тем чтобы потом начать трудовую жизнь – поехать туда, куда тебя пошлет государство. Радостно думать об этом, дорогой, и радостно работать для этого – для того, чтобы такая судьба ждала и тебя, и миллионы таких ребят, как ты…».
Это сейчас я понимаю, каким трудным было для отца то время.
Об этих трудностях речь уже шла в материнских письмах, процитированных в «Неизвестной биографии…», поэтому здесь – коротко: конец 1940-х – начало 1950-х были самыми тяжелыми и скверными в жизни отца, настолько, что нервная экзема не сходила с шелушащихся кистей рук. Решался, в сущности, вопрос: останется он писателем или превратится в партийного функционера. Письмо, которое я тут привожу, безусловно, написано функционером, а не писателем.
Но ведь душевную скудость этого письма я ощутил много позже. А тогда оно было, что называется, «в ряду», и никакой отдельной обиды мне не нанесло, скорее, даже наоборот – я очень ценил эти редкие и тем более памятные знаки его внимания. В его присутствии я, правда, испытывал некую напряженность, потребность соответствовать неведомому мне идеалу и несвободу быть самим собой. Теперь я знаю, что и он не всегда был свободен в моем присутствии. Необходимость обязательно направлять меня в короткие наши встречи по врожденной совестливости сковывала его, потому-то мы оба плохо знали друг друга. Как самое легкое и светлое вспоминаются случаи, когда на даче в Переделкине мне доводилось быть соучастником его зарядки, купания или других физических упражнений – тут все условности отступали, и, отчаянно радуясь и визжа, я прыгал на большого и сильного мужчину, отца, а он, для которого такой отдых был редким подарком, забывал об обязанностях, в том числе воспитательских, и просто возился с мальчишкой, получая удовольствие от того, что он сам большой и сильный.
В 16 лет я окончил школу и через месяц, довольно неожиданно для своих учителей и соучеников, поступил на работу, а в первых числах августа 1956 года уже был в Якутске – лаборантом экспедиции по 3-му Международному геофизическому году.
Затрудняюсь сказать, кто из нас двоих придумал, чтобы, кончив школу с медалью, я поехал в экспедицию. Когда позднее мы вспоминали об этом с отцом, честь первым сказать «а» он отдавал мне. Но меня до сих пор гложут сомнения. Не прошли они и поныне. Последние месяцы школы мы виделись чаще, разговоры наши стали более емкими, что ли. В одном из таких разговоров я и ляпнул, что не обязательно сразу идти учиться дальше. Он подхватил эту тему, а человек он был, как уже говорилось, железно последовательный, и как-то выруливать из логики моей собственной – но так горячо поддержанной отцом – идеи мне просто было неловко. Тем более что и тогда, и много еще лет потом спорить с отцом я не умел. Основной принцип в его спорах со мной заключался в том, что он ставил себя на мое место и говорил: «я бы поступил так». И тут он бывал так логичен и так смело пренебрегал нюансами, в которых, на мой взгляд, таилось то, что и составляло существо спора, что, хотя в большинстве случаев он бывал прав, спор для меня не кончался с окончанием разговора, а итог его не приносил душевного облегчения.
Раньше, по малолетству, я лишен был возможности поступать «как он на моем месте», а вот, отправившись в экспедицию, я впер вые сделал это и тем, как оказалось, заставил его впервые за себя волноваться по-настоящему. Потому что я все-таки был не он и возникли те самые нюансы, касающиеся уже лично меня, от которых было не уйти.
В Якутск он написал мне письмо, которое я очень люблю и которое привожу здесь целиком. Если сравнить его с тем, написанным ровно за четыре года до этого, разница особенно заметна.
«Дорогой сын, а также внук, племянник, двоюродный брат и т. д. Письмо твое порадовало меня здравым суждением о будущей жизни, деловым тоном и требованием обоюдной правды в разлуке насчет хорошего и плохого, радостей и трудностей.
Разговор твой порадовал меня заботой о матери. Еще раз хочу сказать тебе – чтоб ты был спокоен – я понимаю, как ей важно иметь сейчас интересную работу и нужную ей, и ту, на которой она будет нужна, будет чувствовать себя такой же необходимой многим людям, какой необходимой была тебе все эти годы. Понимаю и то, насколько ей нужно все это именно сейчас, когда ты уехал. Все это будет сделано, и пусть у тебя на душе не будет никакой тревоги.
Теперь о себе: 4-го лечу в Бельгию на межд. встречу поэтов, по дороге день проживу в Праге. Это все интересно, и я в общем даже доволен, что лечу, хотя и жаль отрываться от правки романа, которую я уже начал. А вот дальше будет и поинтересней и потяжелее – из Бельгии надо будет ехать в Гамбург на конференцию драматургов. Кажется, я говорил тебе об этом, но сейчас обстановка в 3. Германии мало веселая – и поездка, очевидно, будет соответственная. Вернусь в Москву к 20-му и засяду за роман в часы, свободные от Союза (писателей – А. С.).
Вчера прислали, наконец, верстку «Дыма Отечества». Наверно, через месяца два выйдет книга – тогда пошлю ее тебе вместе с книгой статей, и ты отпишешь мне, что там к чему – по твоему мнению.
Погода более или менее ладная, дача достраивается, тут не плохо, но больно много времени уходит на езду – два часа в день.
Дед отъехал в санаторий. Теперь задача отправить лечиться Аленьку[10], но это, сам знаешь, не так-то просто. Однако надо – выглядит она плохо.
Меня тут в Союзе замучили сезонной болезнью – все кому не лень таскаются со своими чадами, коих, конечно же, или не справедливо, или случайно туда-сюда не приняли, и мир рухнет, если они не поддержат его стропила своим высшим образованием. Я всех заворачиваю назад оглоблями, а Ажаев[11] смеется, что я тебя специально отправил в Сибирь, чтобы мне легче было всех их вы проваживать восвояси без душевных неловкостей.
Если же серьезно – то приятно чувствовать, что в этом деле мы все правы – и ты, и мать, и я, приятно гордиться, что это так, а не иначе, и заворачивать разных ходатаев как бы от нашего общего лица.
Положено в письмах подавать отцовские советы. Вообще воздержусь, – но один, перед твоим отъездом на зимовку, дам. Ты, наверно, и слышал, и мог составить себе представление по тому, что я писал, что во время войны я в общем вел себя не трусливо. Но тебе и именно сейчас я хочу сказать вот что: я делал то, что нужно, и то, что согласовывалось с моим понятием о человеческой чести и мужском достоинстве, но помни, что если ты имеешь ныне удовольствие иметь живого и здорового отца, а не могилку и воспоминания, то – помимо воли случая – это потому, что я никогда не рисковал сдуру, был очень аккуратен, выдержан и осторожен во всех случаях, когда была реальная опасность, хотя и не бегал от нее. К чему я это пишу тебе сейчас – тебе ясно. То, что мы все под Богом ходим, я знаю лучше многих других, но в то же время многое в нашей власти, если не идти никогда ни на чьи, в том числе и на собственные, подначки и во всех рискованных случаях держать свои чувства в собственном кулаке и помнить, что необходимо так или иначе сделать дело, а попутная, лезущая в глаза смелость – дело привходящее, дерзость – тоже дело привходящее, хотя за них мельком, случается, и пощекочут похвалами. Но дело, сделанное и без особо очевидных проявлений смелости, остается сделанным делом. А смело сломанная голова при недоделанном деле – есть предмет минутного восхищения, не более.
Теперь, дорогой мой, я побегу в Союз писателей говорить там, как надо и как не надо писать младшим товарищам – а ты пока расставь тут у меня знаки препинания и исправь грамматические ошибки. Ладно?
Целую тебя, милый, и крепко жму лапу. Отец.31 августа 1956 года».
Теперь я могу сказать, что если бы отправка в экспедицию была единственным делом, которое для меня сделал отец, то и тогда я был бы ему обязан очень многими главными качествами в себе, которые помогли и помогают мне жить по сию пору. Но тогда я хлебнул лиха, как может хлебнуть его городской мальчик, выросший у мамы с бабушкой, попавший туда, где умение колоть дрова ценится больше, чем умение не есть рыбу ножом. Отвыкнуть от последнего, кстати, проще, чем научиться первому. Но это уж так, кстати.
Мысль приехать ко мне первым высказал отец. Видимо, «отцовские наставления» его удовлетворить не могли уже, он сам хотел убедиться, что «моя» идея не пошла мне во зло. Я в письмах относился к этой мысли со сдержанным энтузиазмом, хотя хотел этого смертельно. Поездка, намеченная на весну 1957 года, несколько раз откладывалась, я ждал все нетерпеливее…