Есть какая-то закономерность в судьбах возглавлявших нашу страну фамилий. Ну, а поскольку мы – народ этой страны – отличаемся от всех остальных народов песенной поэтической душой, то и закономерность эта— поэтическая. Действует она, начиная с 1917 года, с той поры, когда страну стали возглавлять не имена, а фамилии. Ну, судите сами: Ленин, Сталин, Брежнев, Ельцин, Путин – двустопные фамилии с ударением на первом слоге, т. е. хореические, они без зазора подменяют друг друга в песнях – хранилищах нашей народной памяти: «Сталин – наша слава боевая, Ленин – нашей юности полет, с Ельциным, борясь и побеждая, наш народ за Путиным идет». Или: «Артиллеристы, Брежнев дал приказ…»
Фамилии легко сменяют друг друга, не царапая памяти.
Традиционный российский метр – хорей двустопный: «Буря мглою небо кроет» или «Мчатся тучи, вьются тучи», или «Сталин, Брежнев, Ленин, Путин». А другие фамилии нарушают традицию: Хрущев, например, – одинокий ямб. Не говоря уже о фамилиях трехстопных: Черненко, Андропов, Горбачев, Медведев – несозвучны они душе российского, советского и постсоветского народов, и век их краток.
Не осмеливаюсь утверждать, что я один такой умный, что эту закономерность заметил. Иностранные политологи – русофилы, интуитивно чувствуя это слабое место в биографии понравившегося им нашего правителя, придумали ему прозвище, ставившее его в хореический ряд: не Горбачев, а Горби. «Горби – наша слава боевая». Или – «Артиллеристы, Горби, дал приказ». По крайней мере, в именительном падеже из традиционного ритмического строя не выпадает. Но это я много позже вычислил, насколько неудачна эта фамилия для управления нашей страной, а когда я ее первый раз услышал, она мне не просто помогла, она изменила мою кинематографическую судьбу.
В мае 1985-го в Минске проходил ежегодный всесоюзный кинофестиваль, в тот год, естественно, посвященный 40-летию Победы. Фаворитом конкурса игровых фильмов был фильм «Победа», снятый на «Мосфильме» Евгением Матвеевым по роману Александра Чаковского с шикарными актерами и декорациями, по-застойному пафосный, устремленный к главному призу и заведомо обреченный его получить. Я был послан на фестиваль от Литовской киностудии и представлял на нем свой фильм «Отряд», фильм о нескольких советских солдатах 1941 года, служивших в гарнизоне, которому неуютно в Литве, о мальчишках, оказавшихся отрезанными от любого начальства, еще не знающих, что началась война, становящихся отрядом и гибнущих, каждый по-своему «за нашу советскую родину».
Литва приняла этот фильм к постановке, не столько потому, что действие начинается в Литве, а скорее из-за того, что плановый их сценарий редакционная коллегия Госкино зарубила, и у студии горел план. Если кто помнит, у нас тогда и фильмы, и песни выходили в свет в соответствии с намеченным планом.
Ну вот, привираю, как и все мемуаристы. Не первый, а второй раз я услышал фамилию Горбачев, применительно к фестивалю, первым было название «минеральный секретарь» и жесткий, особенно в первые дни, запрет партии на употребление спиртных напитков при проведении публичных мероприятий. Отчего праздник фестиваля сделался суховатым и скучноватым.
И вот сидим мы на банкете, который студия «Беларусьфильм» устраивает на натурной площадке, где слева землянка, а справа штаб отряда – постоянно действующая декорация для белорусских плановых фильмов о партизанах. Стоят столы с большим количеством закуски, а вместо фляжек с партизанским самогоном странные, похоже, по случаю закупленные, кувшины с квасом и березовым соком. Ругаем почем зря «минерального секретаря» и «гуторим». А что еще делать? Не тосты же под березовый сок говорить. На это даже представители партии и правительства не решаются.
И вот среди общего нешумного трепа возникает слушок: «Горбачеву не понравилось». Якобы немилый нашим сердцам «минеральный» посмотрел фильм «Победа», и он ему то ли не по душе, то ли не подошел.
Этот слух заметно повлиял на расстановку сил. Вокруг меня закружились фестивальные бабочки успеха – молодые актрисы театра и кино, на меня стали показывать пальцем и знакомить с важными генералами, а когда все уже кончилось, председатель жюри Виктор Туров сказал мне с некоторым облегчением: «Это сняло с нас груз обязательности нашего выбора». Словом, главный приз фестиваля получил «Отряд», а главный приз жюри был вручен Евгению Матвееву, постановщику «Победы».
Вы что-нибудь поняли? Разъясняю: я сам ничего не понял из этих мадридских тайн и коридоров, но победителем фестиваля с тех пор считался «Отряд». Я получил государственную премию Литвы, был избран делегатом на революционный пятый съезд, там меня выбрали в контрольно-правовую комиссию Союза кинематографистов, и я, что называется, утвердился в правах, как равный среди равных, а не телевизионный довесок к кинематографу, каким считался, да и сам себя ощущал, до успеха «Отряда».
Так первые шаги Михаила Сергеевича по моей биографии привели к тому, что жюри вынуждено было принять трезвое решение, оказавшееся для меня судьбоносным.
Первый раз я его увидел по телевизору, нет, не буду врать, видел, видимо, не в первый, а вот разглядел… Горбачев собирался во Францию, впервые в качестве руководителя государства. И, как я понял, все должно было быть как у больших: перед отъездом лидер дает телеинтервью журналистам из страны, в которую едет, о целях визита, желаемых результатах, все, как положено.
Ну и давал бы себе в кремлевском кабинете или на Старой площади, так нет: хочу как у больших, пусть все смотрят, как я это делаю. И это оказалось средневековой пыткой, и ее показали по центральному телевидению в прямом эфире в соответствии с пожеланиями заказчика.
Сейчас мне кажется, что сделал это Михаил Сергеевич в подражание любимой женщине – Маргарет Тэтчер. В любом случае эти две телепередачи советского ТВ в моей памяти связаны: Тэтчер, гоняющая, как зайцев, трио крутых советских международников – Бориса Калягина, Тома Колесниченко и Володю Симонова, говорю Володя, потому что он мой школьный одноклассник. И шоу Михаила Сергеевича, похожего на обиженного медвежонка, которого травит свора гончих.
И то, что это – прямой эфир, а не продукт монтажа с обаятельным голосом за кадром – это был его выбор. Не думаю, чтобы в первый год упоение властью было такое, что он повелся на чью-то провокацию. Нет. Он хотел того, что получил, но не ждал того, что получилось.
Он представлял себе, как это будет выглядеть? Думаю, нет. У этой формы общения с прессой на родине у него не было предшественников. Вот почему мне кажется, что именно железная Марго своей очевидной победой над пафосной и не уверенной в себе советской международной журналистикой подала ему этот, ставший для него мучительным, пример. Ведь в отличие от привычных советских, от единомышленников прошедших ту же партийную школу, что и он, доставшаяся ему пара (а, может, их было трое?) скользких и ловких, как окуни, журналюг не испытывала никакого трепета от встречи с главой чужого государства. Они ведь не пытались раздеть его на глазах у публики, они так понимали смысл своего дела, своей профессии: делать тайное – явным. Они в открытую задавали ему вопросы, которые он мог сам себе задавать только дома при закрытых дверях и окнах, или в ванной, пустив струю воды, чтобы не подслушали.
Я не помню ни одного вопроса и ни одного ответа из этой, по-моему, сорокаминутной беседы. Я не пытался найти ее в интернете или иным способом узнать хоть фамилии остальных действующих лиц. Я помню только свои впечатления от этого зрелища и до сих пор, вспоминая, пытаюсь до конца осмыслить, что же я видел и почему эта малая история так запала мне в голову и в душу.
Было совершенно очевидно, что он в эти минуты проклинал про себя тот день и час, когда решился устроить эту публичную самоэкзекуцию. Он не чувствовал себя ни лидером, ни руководителем, ни главой всего на свете. И жутко боялся, что это заметят собеседники или кто-то еще, понимал, что удержать это в секрете у него не получается, ненавидел собеседников, понимая, что они тут не виноваты, удивлялся их свободе и немного им завидовал.
Вы можете смеяться, но именно в эти минуты я понял, что я его люблю. Он был несчастный и живой, живой, в отличие от всех своих предшественников. Я его полюбил, как мною совершенное открытие, и он стал и навсегда остался членом моей семьи, как божок у первобытных племен, которого мажут жиром по губам, на которого сердятся и в сердцах ставят в угол, но без которого не стоит дом, как без праведника.
Он заметно потел, и телеэкран выдавал крупным планом все недостатки его внешности и речи, лакомые для карикатуристов и пародистов: ставропольский говорок и недоступное произношению слово «Азейбарджан», родимое пятно на голове и неловкость рук, еще не умеющих сложиться в выразительный жест. Он был открыт и уязвим. Но он решил, что страна должна освоить гласность как норму поведения, и начал с себя.
И я пошел за ним.
2020
В начале 1930-х годов теперь уже позапрошлого века, в одном из самых знаменитых арбатских переулков построили пятиэтажный дом, без лифта, по сути, очень похожий на будущие «хрущобы». Квартиру в этом доме получил муж моей старшей тетки, Фаины Самойловны, который работал в знаменитой мастерской архитекторов Весниных. Личных воспоминаний о нем у меня не сохранилось, он умер в 1942 году, когда мне было три года. Квартира эта, маленькая, но трехкомнатная, действительно состояла из одной комнаты – совсем крохотной, метров, наверное, шесть или семь, из второй – побольше, и третьей – горницы, в которой было метров восемнадцать.
Когда я вернулся в 1943 году из эвакуации, в доме жили мои дедушка и бабушка – Самуил Моисеевич Ласкин и Берта Павловна, в девичестве Аншина, их старшая дочь, Фаина Самойловна или по-семейному, Дуся, с сыном Вовой, который был на пять лет меня старше, средняя сестра – Софья Самойловна, а также новый муж старшей сестры, впрочем, может быть, Леонид Алексеевич Вишнев появился там годом позже, и я, которого им подбросила моя любимая мама, аж до 1948 года, служившая в Наркомтяжпроме и вечно находившаяся в командировках.
Квартира была на втором этаже, и номер у нее был знаменательный, совпадающий с номером школы, в которой я начинал учиться – 59. Войдя в квартиру, ты оказывался в довольно широком коридоре, широком за счет длинной ниши справа, где разместились вешалка, а позднее и холодильник, коридор упирался в среднюю по величине комнату, справа в конце его был вход в большую комнату, где жили дед с бабкой, где проходили семейные обеды, принимали гостей и справляли праздники.
Слева была крохотная, буквально четырехметровая кухня, дальше раздельные ванная и туалет. Полы в доме были паркетные, и натирание полов было одним из самых трудоемких и памятных занятий. По соседству с ванной находилась и маленькая комната, где жила Дуся или Дуся и ее муж.
Я описываю это столь подробно не потому, что география этой квартиры имеет какое бы то ни было значение для дальнейшего изложения, просто это было мое родовое гнездо, которое оставалось таковым во все времена, и ощущение это пережило и деда с бабкой и их дочерей, и не исчезло даже тогда, когда последние из обитателей этой квартиры – Вовка и к тому времени 90-летняя его мама – были переселены в другой район, в хороший современный дом, в двухкомнатную квартиру-распашонку, с большой кухней.
Да, кстати, родовое гнездо тоже было двухсветное – окна из большой комнаты выходили на Староконюшенный, а из кухни, ванной, маленькой и средней комнат – на задний двор, с видом на помойку и места наших детских игр. Дом стоял в глубине двора и от Сивцева Вражка его отделял сквер, снаружи ограниченный чугунной литой решеткой.
Что такое родовое гнездо? Об этом я должен написать, потому что даже у друзей-ровесников, живших более или менее благополучно, даже у тех, кто жил не в коммуналке, ощущение родительского дома не было ощущением родового гнезда. Родовое гнездо – это точка на карте твоей жизни, которой ты обязан главным: это оно сделало тебя таким, какой ты есть, и предопределило и твой характер, и твое поведение в предстоящих жизненных обстоятельствах, и твои отношения с друзьями, и выносимые тобою оценки. Это действительно исходная точка, и в моей жизни она определила очень многое.
Есть такое понятие «тыл». Если даже не пользоваться военными ассоциациями, то это нечто, всегда стоящее за твоими плечами, питающее твою храбрость, служащее местом отдыха и переформирования ресурсов, место, откуда ты уходишь, куда бы ты ни уходил, место, куда ты возвращаешься или мечтаешь возвратиться, где бы ты ни был. Самыми простыми словами – это место, где тебе хорошо, где тебя любят, где каждый твой успех – повод для радости, где каждая твоя неудача – общее горе или неприятность, где ты, если у тебя получается что-то в жизни – король и где, если у тебя что-то в жизни не получилось – все равно король, у которого что-то не получилось. Это место, которое не надо ни проверять, ни испытывать, а потому – это не только твой дом, но и дом всех твоих друзей. Вот все это вместе сошлось и навсегда осталось в этой квартире на Сивцевом Вражке, которая во всех легендах, а их было много у этого дома, называлась по имени переулка и даже первой половиной его названия, это Сивцев, где, будучи в Москве и уже давно живя отдельно, каждое воскресенье ты сидел на семейном обеде, среди людей любящих и любимых, даже если они не были связаны с тобой никакими родственными узами.
Все, что я буду писать в дальнейшем о людях, вошедших в мою жизнь через Сивцев, освещено его светом, проверено его искренностью и правдиво его правдой. Словом, во всю мою уже более чем 80-летнюю жизнь я – парень с Сивцева Вражка.
Дед Муля никогда не был человеком религиозным. Его отношения с синагогой, насколько я могу судить, ограничивались закупкой мацы к еврейской пасхе. Атеизм в доме был поголовный, как, впрочем, и снисходительно-нейтральное отношение к Богу вообще.
Доказывать это нет нужды, а подтвердить могу воззрениями моей уже неоднократно помянутой на этих страницах почти столетней тетки, которая не раз помирала: в 1970-х от рака, в 2000-м – от перелома шейки бедра, но во все эти не лучшие для нее времена думала не о душе и загробном мире, а о том, как будет жить без нее единственный сын с его непростым характером и не сложившейся семейной жизнью.
В этом доме Богом была семья и верность ей заменяла любые религиозные уставы и праздники.
Со мной по этому поводу никаких разговоров не велось, это было в тоне, поступках, взглядах, словом, в воздухе, которым эти пятеро дышали. И это входило в тебя или не входило – тут все зависело от твоего собственного внутреннего устройства. В меня – вошло. Раз и навсегда. В конце 1980-х я впервые попал в Америку, где познакомился с замечательным человеком, ставшим близким моим другом, Томом Хартманом. Том был католический священник, в молодости его прихожанином был прототип героя «Крестного отца» – тот самый «дон Корлеоне». Прихожанином не в том смысле, что этот дон к нему в храм приходил, а в том, что Том, как духовный наставник, регулярно бывал у дона в доме, наставляя духовно и приобретая разнообразный житейский опыт. Сошлись мы с Хартманом на почве ТВ, на том, что у него на Лонг Айленд была своя телестудия, где под его руководством и часто с его участием делались многочисленные духовные передачи. Одна из них «Где живет Бог?», которую он делал вместе с соседом-раввином Марком Геллманом, вышла далеко за пределы Нью-Йорка и стала общенациональной детской передачей о религии для детей. В общем, Том был еще и телезвездой. При этом он никогда и никого не учил. Этим решительно противостоя всему моему опыту общения со священниками, правда, в основном православными. Том делился: жизненным опытом, духовным опытом, опытом пережитых страданий, своих и чужих, никогда ничего не навязывая. И он очень хорошо понимал людей. Именно ему я часто и много рассказывал о своей семье, о своем атеизме и его происхождении.
Однажды, было это уже в середине 1990-х, после нескольких визитов в Штаты, где встреча с Томом была всякий раз одной из обязательных целей поездки, после его прилета в Москву, словом, после того, как нам удалось сердечно сблизиться, Том решил посягнуть на основы моего атеизма. Было это в Нью-Йорке, перед отлетом. Том привез меня в аэропорт Кеннеди, до регистрации оставалось много времени, и мы засели в пабе по соседству с аэропортом, где к нам, уж не помню – то ли это было заранее согласовано, то ли Том позвонил ему с дороги, присоединился приятель Тома, тоже священник, но известный не телевизионной или благотворительной деятельностью, а проповедничеством: он не имел своего прихода и ездил, произнося проповеди, по приходам чужим, где, в зависимости от успешности произнесенной проповеди, задерживался еще на день-два, чтобы произнести новую проповедь.
И вот в самой непринужденной обстановке, да еще с бокалами пива в руках, стали они меня спрашивать: может быть, ты просто неправильно называешь то чувство, которое тебя ведет в жизни, может, оно и есть Бог? Кто-то же помогает тебе, шепчет твоей совести, что истинно, а что ложно – почему ты не называешь это Бог? – в общем, стал давить меня этот проповедник, и сидим мы, красивые, с пивом в благолепии темного дерева и кожаных кресел, и хочется мне объяснить себя им.
«То, что вы называете Богом – это все не сегодняшнее, а завтрашнее – и страшный суд, и справедливость, и рай, и ад. А то, что заменяет мне Бога – оно сегодняшнее и вчерашнее – моя семья, дух этой семьи. Он и ведет меня по жизни, к нему я аппелирую, как к совести, он уже существующий мой рай, – так я примерно сказал, – Сивцев Вражек называется» Посмотрел на меня приятель Тома, засмеялся и говорит: «Давай от него отстанем. Он слишком защищен, его не проймешь». Так я и улетел в тот раз из Нью-Йорка нераскаявшимся атеистом.
2008–2022
Боже, дай справиться с тем потоком людей и деталей, который обрушивается на меня, когда я вспоминаю Сивцев. Начну с главного. Главным на Сивцевом Вражке был воскресный обед. Раздвигался на две вставные доски стоящий в центре комнаты квадратный дубовый стол, появлялся праздничный сервиз, с темно-золотым узором по наружному ребристому краю, хрустальные рюмки и бокалы, и вокруг садились почитатели бабкиной стряпни.
Бабка Берта была выдающейся кулинаркой, и все, что она готовила, было не просто вкусно, а божественно, а все, что она пекла, принесло ей звание «мать-пирогиня», и я хорошо помню, как в 1948 году, в Алуште, на мой день рождения, и с тех пор навсегда в этот день, где бы я ни был, получал лекех (даже жалко, что по сути это медовая коврижка из темной муки) или ореховый штрудель. Участвовавший в поедании лекеха молодой драматург, мамин приятель Александр Аркадьевич Галич, сочинил тогда телеграмму, немедленно посланную в Москву, Сивцев Вражек, дом 14:
«Только гений, только Бог
Мог создать такой пирог.
Гости в шумном восхищеньи
Ждут второго дня рожденья».
Фокус не в том, что я это запомнил, а в том, что по сей день помню любые зарифмованные мелочи моего детства.
Но пироги – это потом, а пока на столе, во-первых, селедка. Нет-нет, это совсем не то, что вы думаете или можете себе вообразить. Это – СЕЛЕДКА!!!
Дед мой со времен черты оседлости был и остался экспертом по рыбе. И селедка на праздничном столе всегда была королевой, с таким нежно-соленым вкусом, что уже и не помню, был ли это залом, каспийская или какая-то еще, но всегда ослепительно вкусная, тающая во рту селедка. Подавалась она, как и положено, на продолговатой сервизной селедочнице и ничем, кроме легкого сдабривания слабым уксусом и кружками лука, не сопровождалась.
В круглой розетке подавался печеночный паштет. Но упаси вас Бог подумать, что купленный в арбатской «Диете», он просто переваливался на тарелку. Нет-нет, паштет сначала пережаривался с добавлением жареного лука и капли масла на сковородке, а на розетке обкладывался по периметру кружками соленого огурца.
Могу про себя сказать словами песни Юлика Кима: «…где я только не был, чего я не отведал», но до сих пор паштет я ем только с солеными огурцами, а селедку – с луком, и никак иначе.
Ну, в-третьих – обязательная фаршированная еврейская рыба-фиш. Увы, с ней мой роман был более витиеват, чем с селедкой или паштетом: я ее не ел года до 1960-го, настолько решительно, что меня уже перестали уговаривать. А когда спохватился и полюбил, досталось мне значительно меньше: всякий раз, нежа кусочек фаршированной рыбы с обязательным красным хреном, непременно собственного бабкиного приготовления, я с грустью понимал, как много я упустил, приступив к этому занятию с таким чудовищным опозданием. Главный принцип бабкиной кулинарии – это отсутствие лени у кулинара. В данном случае: весь рыбный фарш пропускался через мясорубку не меньше трех раз.
Винегрет или салат. Ну, что спрашивается, можно усмотреть особенного в бабкином винегрете. Я вам скажу: он всегда был сухой, то есть не давал соку и всегда был мелко, очень мелко, так мелко, как редко кто режет, нарезан. Не, знаю, сумел ли я сформулировать причину превосходства бабкиного винегрета над всеми остальными винегретами, которыми меня потчевали во всех уголках нашей великой родины, но нигде и никогда не пробовал я этого популярного блюда, равного бабкиному. Хотите верьте, хотите нет, это был царственный винегрет. Ну, вот я уже запел-заговорил стихами. Пора переходить к первому блюду.
Вам когда-нибудь в юношеских снах снилась блондинка со светло-золотистыми волосами? Вот такого цвета и был бабкин бульон. И никаких кружек – в глубоких сервизных тарелках. И наливался бульон прямо из кастрюли, потому что в супнице подавалось к бульону то, чего больше нигде я не видел и что придавало для меня особую ему ценность – бебелах. Я – точно – не специалист по еврейскому языку идиш, но спросить уже больше не у кого: единственная живая сестра мамы уже не помнит, точно ли это называлось бебелах. Зато я точно помню, как это изготовлялось. Делали слоеное тесто, как для хвороста, но пресное, раскатывали его в большую, очень тонкую лепешку, потом наперстком из этой лепешки нарезали крохотные белые кружочки, остатки лепешки снова сваливали и снова раскатывали, и снова нарезали, пока тесто не кончалось. Эти кружочки сыпали в кипящее масло, и как только из них вырастали темно-желтые и коричневые – что? – затрудняюсь назвать, – вынимали шумовкой. Больше всего это было похоже на воздушные пузыри, обтянутые хрустящей корочкой. Вот они-то и подавались к бульону. Кто сыпал в тарелку, кто закусывал, запивая – это уж как вам хочется.
Еще бывал фасолевый суп. Но не суп с фасолью, а именно фасолевый, непременно из красной, хорошо и заранее размоченной фасоли с мучнисто-туманным, серо-малиновым шлейфом от каждого разварившегося фасолевого боба.
Не буду вас мучить описанием второго, тем более что вариантов было не так уж много: кисло-сладкие голубцы, вкус которых до сих пор помню, потому что он был именно кисло-сладкий, с большим количеством придававшей этот вкус подливки или кисло-сладкое мясо с черносливом, цимес – тушеная по-еврейски морковь или, наконец, что-нибудь совсем простое: тушеная курица со сваренным зеленым горошком, все искусство приготовления которого заключалось в том, чтобы точно угадать время, когда его надо снять с огня, чтобы горохи перестали существовать по отдельности, но еще не стали гороховой кашей.
И – такая деталь. По-молодости я ужасно не любил кожу с тушеной курицы. И дед, как по-ритуалу, забирал с моей тарелки ободранные с курицы шкурки и с удовольствием доедал их, нисколько мною не возмущаясь и никак меня не осуждая.
А вспомнилось это, когда я первый раз собрал такие же куриные ошметки с тарелки младшего и позднего сына и демонстративно съел их в воспитательных целях. Может, и деду они не так уж и нравились?! Но еду надо доедать – так было, и так я оказался к этому приучен.
За исключением «бебелах» – все вещи простые, широко известные и в большинстве – ничего ни особенного, ни специфически еврейского. Обед не сулил неожиданностей, зато прелесть ожиданности, его аппетитная предвкушаемость делали любой обед праздничным.
Да, я забыл про обязательную белую хрустящую скатерть – не бывало иначе. Не помню ни разу. Ну и еще одно – не знаю, специфически еврейское или как, но мое самое любимое лакомство – вот оно было не всегда, изредка подавалось к бульону вместо бебелах и такое вкусное, что от меня его до обеда приходилось прятать. Потому что, если я его до времени находил… тут только две вещи меня спасали: всепобеждающая любовь деда с бабкой и наглядное подтверждение качества продукта. Это называлось «грибенки». Я даже с подачи деда Мули выучил еврейское: «а шмек грибенки на штык брейт». Что на идиш означало: «лишь бы хлеб белый, а икру можно и черную», а буквально в переводе: на кусочек хлеба гусиных шкварок – пригоршню. Ну вот, разрушилось обаяние таинственности. Вообще никогда не обращали внимания, что не названное или названное своим, отдельным, таинственным словом, оно, что бы оно ни было, красивее, вкуснее, забористей, чем равнодушно обозванное подходящим, но случайным для этого словом.
Ну что такое шкварки?! А грибенки – это кусочки жира и кожи с курицы, утки или гуся, зажаренные в собственном соку с большим количеством жарено хрустящего лука. Посмотрел в Интернет и обнаружил, что куриные шкварки на идиш называются трибенкес. Не поправляю задним числом, привожу только истины для.
И еще один важный, а, может быть, и самый важный компонент обеда – бабка Берта Павловна. Глядя на эту полноватую, когда-то очень красивую женщину, празднично одетую, с прямой по-королевски спиной, невозможно было предположить, что целый субботний день она не отходила от плиты и разделочного стола. Обед готов и – никаких следов потной забегавшейся кухарки в ней не оставалось. Она была – хозяйка. А что у этой хозяйки она же сама была и кухаркой, и раздельщицей, и пекарем – это уже ее, бабки секрет, не выносимый на всеобщее осмотрение ни за что и никогда. Дочки допускались только смотреть и после обеда – мыть посуду. Горячая вода шла от газовой колонки в ванной, а раковина была столь мала, что, дабы не разбрызгивать воду, на кран всегда была надета длинная виниловая трубка – за этим следил дед, не допускавшийся в остальное время на кухню ни при каких обстоятельствах.
А после обеда из «Чуда» – металлического складного, круглого футляра с дыркой посередине, чтобы пирог прогревался со всех сторон, доставался очередной бабкин шедевр и под абсолютно искренние, сколько себя и гостей помню, крики восторга поедался к чаю.
Кстати, бабкины пироги отличались одним общим свойством: непочатые они не черствели. На свой день рождения – на полюсе холода в 240 км от Оймякона или на Клухорском перевале, в общежитии комсостава в городе Джакарта (Индонезия) или на Черноморском побережье Кавказа пирог извлекался из упаковки и, всегда волшебно-свежий, возглавлял организующееся застолье.
Я вообще-то не склонен скрывать или заныкивать свой день рождения, но с бабкиным пирогом – это вообще было невозможно. Вы спросите: а как он к тебе попадал? Один раз он прошагал в моем рюкзаке пол-Кавказа, другой – его привез летчик, которому нельзя было перевозить чужие неподцензурные письма за границу, а про пирог в инструкциях не было ни слова, словом – это уже был не столько бабкин, сколько мамин секрет. И традиция эта поддерживалась больше двадцати лет подряд. Каждый год 8 августа, с 1948 года начиная.