В одной из своих эпиграмм Щербина назвал Григорьева (Аполлона Александровича) «безталанным горемыкой». Это справедливо только наполовину. Григорьев был очень талантлив, что доказывается его трудами по литературной критике и книжкой стихотворений[29]. Он не даром носил имя Аполлона, знал несколько иностранных языков, искусно владел игрою на фортепьяно и очень походил лицем на Шиллера, если только верен портрет, приложенный Гербелем к собранию сочинений немецкого трагика, переведенных на русский язык. Что же касается до второго эпитета (горемыка), то действительно Григорьеву как бы не сиделось на одном и том же месте. Родился и обучался он в Москве. По окончании университетского курса переселился в Петербург, где вел рассеянную жизнь, сильно огорчавшую его добрейших родителей. Через четыре года он, словно блудный сын, воротился на родину. В это-то время П. Н. Кудрявцев и я познакомились с ним и предложили ему сотрудничество в журнале Краевского «Отечественные Записки». Невозможно выразить радость и благодарность нам его отца и матери за наше содействие к остепенению их единственного сына. Другим содействием служила женитьба его на образованной и добрейшей девице Лидии Федоровне Корш, принадлежавшей ко всем известному благороднейшему семейству. Кроме журнальной работы, Григорьев занимался преподаванием законоведения в Александринском сиротском институте (что теперь Московское военное училище) и в первой Московской гимназии. Свободное от педагогических занятий время он прилежно посвящал журнальной работе в «Москвитянине», под редакцией Погодина. Казалось, что нельзя было желать лучшего. Но Григорьеву почему-то не взлюбилась Москва: он вышел в отставку и уехал за границу с одним княжеским семейством в качестве учителя. Черер два года вернулся в Петербург, где ретиво предался журналистике, выработывая особый взгляд на сущность и требования литературной критики. В 1861 году поступил на службу в Оренбургский кадетский корпус учителем словесности, но через год воротился в Петербург, посвятив последнее время своей жизни (ум. в 1864 г.) на излюбленную им деятельность в журналах («Время», «Якорь», «Эпоха»)[30].
Выдающимся пунктом этой деятельности следует считать пятилетнее сотрудничество его в «Москвитявине» (1851-1855 гг.) вместе с Эдельсоном, Алмазовым и другими даровитыми лицами, во главе которых стоял А. H. Островский, автор знаменитой комедии «Свои люди – сочтемся». Они получили название молодой редакции «Москвитянина» по своей молодости, а, может быть, и в отличие от редакции прежних лет этого журнала. Новая критика выработывалась преимущественно на разборе произведений Островского. В одной из статей Алмазова он не только приравнивается к Шекспиру, но даже ставится выше его, Григорьев, с своей точки зрения, назвал сочинения нашего драматурга «новым словом» в нашей литературе. Какое именно это слово? что оно означает? в чем его сущность? – читатели долго не могли от него добиться, а журнальная критика беспощадно глумилась над ним. Наконец-то, в статье «О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене», заявил он неожиданно, что «новое слово Островского есть самое старое слово – народность; что новое отношение его к русской жизни есть прямое, чистое, непосредственное[31]. Так как критические взгляды молодой редакции излагались широковещательно и не совсем определительно, то они давали повод к смеху и осуждению. Западники относились к ним неодобрительно. На одном из вечеров у В. П. Боткина, Грановский занялся чтением только что вышедшей книжки «Москвитянина». – «Полно вам наслаждаться болтовней молодой редакции, – заметил ему кто-то:– присядьте-ка лучше к нам для беседы». – «Нет, господа, – отвечал он, – дайте дочитать: это до того глупо, что даже становится интересным». Другого мнения о той же критике был Тургенев. На вопрос, как он думает о такой-то статье Григорьева, он отвечал: «мне она нравится». Все собеседники захохотали, и знаменитый беллетрист волей-неволей смутился. Такое несогласие равномерно образованных передовых личностей на один и тот же предмет объясняется господствовавшим тогда направлением критики среди западников. Эта критика была по преимуществу тенденциозная, направленная на раскрытие ненормальных явлений в современном обществе и на разъяснение разумных начал жизни. Художественное значение поэтических созданий при этом удалялось на задний план, или и совсем убегало из виду. Дело доходило до смешного, до nec plus ultra. Один из ценителей поэзии, и сам поэт (кажется, Огарев), разделил эту тенденциозную критику на виды, приняв в основание сословия или звания: обличение дворян, обличение купцов, обличение чиновников и т. д. Комедии и драмы Островского дали повод молодой редакции «Москвитянина», в особенности Григорьеву и ближайшему к нему сотруднику Эрасту Благонравову (псевдоним Алмазова), положить новую основу критике изящных произведений литературы. Раскрыв миросозерцание, или, как он выразился, «новое слово» Островского, Григорьев ретиво принялся за дело. Так как это «слово» состояло «в непосредственном отношении к действительности» (а не в предвзятом взгляде на нее, что, как известно, затмевает истину), то, разумеется, прямая обязанность критики состоит в том, чтобы указать правильность или неправильность отношений автора к русской народности. Взгляд Григорьева, долго не признаваемый литераторами, с течением времени, мало по малу усвоивался ценителями поэзии, так что в настоящее время Тургенев мог бы сказать: «rira bien qui rira le dernier».
Григорьев принадлежал к натурам впечатлительным и легко увлекался веяниями, иногда прямо противоположными. При первом знакомстве со мною, посылая свои статьи в «Отечественные Записки», он стоял за европеизм, но потом круто повернул в другую сторону, т. е. усвоил славянофильство и начал подражать Хомякову в соблюдении постов. Как-то раз в одно из воскресений великого поста столкнулся я с ним в трактире Печкина. Мы оба спросили по чашке кофе. Я, грешный, начал пить его со сливками, а он отказался от них и потребовал себе чего-то другого. Гляжу, несут ему графинчик коньяку, значительного размера. Он прав, – подумал я:– молочное грешно вкушать, а коньяк – не грешно, зане[32] в святцах на этот день значилось «разрешение вина» и елея.