– Бродяжничали весь век, как псы, – говорил он, рыдая, – и помрем, как псы, без покаянья!
Он рыдал долго и тяжко, но постепенно его рыдания перешли в тихий плач. Он плакал, как ребенок, утирая кулаком слезы и прислонившись лбом к деревянному ободку печки. Ему как будто становилось легче. И тогда в дверь хатки кто-то постучался. Македон услышал этот стук, очень похожий на стук ветра, но понял, что это стучится не ветер, а смерть. И это успокоило его окончательно. Он взобрался на печку, перелез через Авенирку и лег, устроившись поудобнее.
Завыванье бушующего ветра доносилось в умолкшую хатку. Бродяги лежали рядом на холодной печке и спали. Впрочем, даже не спали, а как-то странно грезили. Они то закрывали, то снова открывали глаза, то щурили их, как бы во что-то внимательно всматриваясь и грезили.
Македону виделось, будто он идет лесом, выслеживая зайца, и чем дальше идет он, тем больше хочется ему идти, и тем легче становится он сам.
А Авенирке грезилось, будто он сидит в бурьяне, на задах своей деревеньки, между малиновых головок репейника, и хлебает из котелка горячие щи. А перед ним будто стоит, подперев кулаком подбородок, его жена Дарья, которую зовут на деревне Дарьей-Соболихой. И будто она толстая и короткая, очень похожая на самовар. И будто она вся такая добрая. И румянец у неё на щеках добрый, и губы толстые и добрые, и подбородок тупой и добрый. Но что всего удивительнее, Авенирка не только чувствовал, что он сидит и ест, но и видел самого себя и даже как будто наблюдал за собою. И даже как будто Авенирка наблюдавший и Авенирка хлебавший щи мало имели между собой общего.
Бродяги лежали на печке и грезили, и с каждой минутой их грезы становились все успокоительней. Они щурили глаза и внимательно вглядывались в пространство.
Потом им обоим сразу пришло на мысль, что они умирают, и что им нужно покаяться в грехах. И в ту же минуту в дверь лесной хаты кто-то постучался вторично, и стук на этот раз был слышен явственней и звучал настойчивей. Македон первый услышал его и хотел было сказать Авенирке, чтобы он отпер стучавшему в дверь, и если это человек, спросил бы у него огонька. Но он не успел сказать этого, потому что Авенирка понял его и без слов и, соскочив с печки, поднял из петли крючок.
Дверь распахнулась без скрипа, в хату ворвался стихающий шум ветра, и на пороге появился странник. Он казался одетым во все белое, может быть, оттого, что вся его одежда была сплошь занесена снегом, и видом походил на странствующего монаха. За руку он держал маленького мальчика, одетого тоже во все белое. Странник неторопливо затворил за собою дверь и троекратно перекрестился на образ. Мальчик сделал то же. Его крошечная ручка дрожала от холода.
– Эхе-хе, – вздыхал странник, – Господи Милостивец, Царица небесная, святые угодники, мальчонка у меня иззяб шибко. Здравствуйте, Божьи люди!
– А нет ли у тебя огонька? – спросил Авенирка, стоя на полу, как бы в полусне.
– Эхе-хе, – вздохнул странник, – нет родимый, нет огонька, какой у меня огонёк. Мальчонка вот у меня замерз совсем. А вы что, родимые, помираете?
– Помираем, – отвечал с печки Македон.
– Помираем, – вздохнул Авенирка, влезая на печку.
– Ну, и мы помирать будем, – завозился странник, усаживаясь под образами вместе с мальчиком. – На миру, говорят, и смерть красна, – продолжал он, – себя не жалко, мальчонка жалко; мальчонка сберечь бы, добрые люди, надо.
Странник вздохнул и опять завозился.
– На печку бы лезли, – сказал Македон.
– Нет, я под образами, – шевельнулся странник, похлопывая рука об руку, – под образами, Божий человек. Все равно помирать-то надо. От смерти, милая душа, не уйдешь. Мальчонка вот жалко, мальчонка иззяб шибко, шапчонка на нем больно плоха. Э-хе-хе, милые люди!
Авенирка шевельнулся на печке. Внезапно при слове «шапка» в его душе словно что-то проснулось. Он понял, что ему нужно что-то сделать, но что именно – он хорошенько не знал. Он напряг все свое внимание и, наконец, понял.
– Слышь, – отозвался он лениво, – взял бы ты у меня шапку-то. У меня шапка новая, хорошая. Мальчонка сохранить бы надо, а мне все равно помирать-то.
Он снял с головы шапку и нисколько не удивился этому, потому что чувство, побудившее его на этот поступок, всегда было живо внутри его, но он боялся и чуждался его. Он сознавал, что раз он пойдет по этой дороге, он уже не вернется назад, туда, куда звали его все привычки. И раньше он боялся этого, а теперь не боится, потому что перед ним не жизнь, а смерть. Но, исполнив это, он не почувствовал в своей душе ни умиления ни блаженства, а только как бы некоторое облегчение, как работник, исполнивший заданный ему урок.
Авенирка держал в руках шапку. Странник, шмыгая ногами, подошел к нему и принял ее из его рук.
– Э-хе-хе, – вздохнул он. – Вот спасибо; мальчонку-то сберечь надо, а ты все равно помрешь. Чувствую я, что помрешь. И, что-то нашёптывая, он ушел к себе в угол. Надень, мальчик, шапочку, – заговорил он, – надень, родимый, шапочку, – теплей, голубок, станет. Ишь у тебя и сапожки-то худые-рваные, ознобил ты свои ножки младенческие. Э-хе-хе, сохранить бы младенчика надо. Жалостлив я, да неимущ!
Македон приподнялся на печке.
– Жалостлив на чужой карман, – лениво отозвался он, – своих небось не отдашь!
– Свои не отдам. Милая душа, – вздохнул странник, – свои не отдам.