– Покоряешься ли мне? – спросил его Евтишка со странной улыбкой.
– Покоряюсь, – прошептал Ксенофонт Ильич, стуча зубами.
Евтишка сделал многозначительное лицо. Улыбка внезапно исчезла с его губ, точно ее сдуло ветром.
– Желаешь ли через кровь получить искупление? – спросил он.
– Желаю, – прошептал Ксенофонт Ильич.
Евтишка, выставив вперед локоть, замахнулся, и Ксенофонт Ильич почувствовал боль в горле, точно туда погрузили нож. Он забился в судорогах и в то же время, к ужасу своему, заметил, что на лавке перед ним сидит не Евтишка, а он сам – Ксенофонт Ильич Артамонов. Артамонов проснулся и сел на постели в безотчетном ужасе. Его жёлтые, обрюзгшие щеки вздрагивали, а ногам было холодно. Он прислушался. За окном дул ветер, сильный и порывистый; весь сад точно вздрагивал и шептался, а под самым окном в бирьяннике он услышал положительно человеческий голос. Ксенофонт Ильич напряг слух и понял, что это говорит Евтишка, как бы обращаясь к неизвестному сообщнику. Он расслышал его рассказ весь от слова до слова, несмотря на шум сада, точно это говорил ему человек, сидевший тут же рядом на его постели.
– И жили мы, братец ты мой, на этом самом хуторе вместе с покойным тятенькой, жили и, можно сказать, блаженствовали. Земли у нас было вволю: паши не хочу, и нанимали мы каждый год трех работников. Так-то. Выедем это мы, бывало, в вешний сев на загон все до единого, не много, не мало – 5 сох, что твоя барщина. Идешь за сохой, сердце радуется, и солнышко в небе радуется, и травка каждая радуется. Хорошо было. И был я в то время, нужно тебе сказать, парень тихий и работящий, а чтоб о водке думать, то есть даже ни-ни! В те поры тятенька поженили меня на мещанской дочери Агафье Данильевне, писаной красавице. Да. Так-то мы, братец ты мой, жили и Бога благодарили и были счастьем своим сыты, можно сказать, по горло. Только тут повернулась к нам судьба иначе, словно на нас ветром другим подуло. В единую ночь сгорела усадьба наша вся начисто, словно ее метлой смели. Не поверишь ли, милый ты человек, ни единого перышка не спасли. От всего хутора одни угли для самовара остались. А через две недели туча градовая полем нашим прошла и весь хлеб – и озимое и яровое – чище серпа прибрала то есть ни единого колоса не оставила. Вот оно что. Да. Тут строиться надо, а в доме всего на все пятьдесят пять целковых и продать нечего. Заметались мы с тятенькой и туда и сюда, и сказали нам добрые люди, что есть такой в нашем городе чиновник Артамонов, Ксенофонт Ильич, деньги, дескать, за процент в долг дает. Поехал к нему тятенька, поклонился, и дал ему Артамонов две тысячи на два года, процентов четыреста целковых за год, да неустойки тысячу монет, ежели, стало быть, всю сполна сумму тятенька ему в срок не представит. Обстроились мы, скотинку кое-какую купили и за дело взялись. Только ничего-то, братец ты мой, с этих пор нам не удавалось, словно мы не с чиновником Артамоновым, а с сатаной договор заключили. Так не повезло нам, что просто у тятеньки руки опустились. Что хочешь, братец ты мой, то и делай! Задумаешь лен посеять, весна сухая, льна нет; овес посеешь, дожди зальют, упадет овес на клетку, пустой на солому скосишь. А тут весной простудился тятенька и Богу душеньку отдал; остался я один с Агафьей Данильевной, и пошел хутор наш за долг к Артамонову. Приехал он и хозяином сел, а я на манер нищего вышел. Куда пойдешь, что станешь делать? Подумал я и нанялся вместе с Агафьей Данильевной к Артамонову – я в старшие работники, а она в кухарки, оба за девяносто шесть рублей в год. Вот оно на что вышло-то. Да. Тяжко мне было, однако, вот тебе Бог свидетель, работал я на Артамонова верой и правдой, как самому себе. Начал было я деньжонки кое-какие откладывать, в голове мысли держал: лет через десять небольшой клочок землицы под городом в собственность купить, огородом заниматься. Только все мои мысли прахом разлетелись. Толкнул меня, братец ты мой, Ксенофонт Ильич в яму. Узнал я, милый ты человек, что хозяйка моя Агафья Данильевна с Ксенофонтом Ильичом спуталась-спозналась. Разумеется, сердце бабье слабое, и польстилась она на жизнь привольную, на кушанья сладкие, на наряды и деньги позарилась. Узнал я это, братец ты мой, и в голове моей словно все вверх дном встало. Словно я второй раз в мир родился и на мир новыми глазами взглянула И понял я, милый ты человек, что божественное в книжках для неба писано, а на земле люди сами уставы устанавливают. И запылало у меня сердце на Артамонова. Захотелось мне новой жизни узнать, проведать, да так захотелось, что в голове все ходуном заходило. И думалось мне в мыслях, весь хутор Артамоновский дымом под небо пустить, а самого его в темную ночку с глазу на глаз на допрос позвать, ножом-булатом по горлу его чиликнуть! Думалось мне, что воспарю я после этого выше орла над миром, душеньку утолю-порадую, дали необъятные увижу. Да.
Так-то, братец ты мой, думал я и гадал и каждый день пьяным напивался, новые гармоньи о колеса бил – бахвалился, последние денежки по трактирам мотал. И каждый день Агафью Данильевну бил. Изобью ее, надругаюсь и пьяный под лавкой, как пёс, сосну. А утречком проснусь и опять за черные мысли, а потом опять за водку. И так-то я, братец ты мой, от черных мыслей к белой водочке променаж делал; делал, делал и доделался. Пошли у нас с Ксенофонтом Ильичом раздоры, что ни день хуже. Стало мне тошнее на белом свете мыкаться, и я решился. И поймали меня милый ты человек, темной ночкой в то время, как я у скотного сарая крышу подпалил. Ксенофонт Ильич, оказывается, давно за мной дозором ходил, по пятам выслеживал. Связали мне белые руки, в острог за решетку посадили. И стал я, братец ты мой, не Евтихий Дементьич Коперников, а затычка кабацкая, острожная душа. Да. И пошел я, милый ты мой человек, по большой дороге по Владимирке макаровых телят искать Окончательно погибший человек стал. Так-то. Так вот он каков есть человек Ксенофонт Ильич. С виду святоша, курицы не обидит, а сам живого человека съел со всем его хутором, землей и женою.