Седой и рыженькая. Его старость простила за молодость ее совсем некрасивое лицо. И оба счастливы.
Терпеть не могу арфу. Булькает.
Откуда-то подул теплый ветер, и зима распустила слюни.
Вагон метро покачивался, свет перемещался, и казалось, что у сидящей напротив женщины бегает по колечку с бриллиантиками голубой и розовый огонек.
Она бросила на него взгляд, легкий, как облачко над вулканом.
Если говорить о необычных ракурсах, то в самом примечательном из них я увидал мир, когда мне было лет одиннадцать и, возясь с ребятами на перемене, я упал на спину и въехал в толпу одноклассниц.
Надо мной во все небо распустились их скрытые обычно от глаз беленькие нижние юбки, в таинственную темноту которых уходили ножки в кремовых чулках.
И мне не хотелось подыматься с пола.
Человек, жующий яблоко, всегда выглядит независимым и счастливым.
Машина с репродукторами прокашлялась и вдруг заорала на всю улицу о правилах перехода.
Металлические крики фазанов.
Сверхчеловеки вечно замахиваются на полмира, а кончают старухой-процентщицей.
С позывами на интеллигентность…
Такое костлявое лицо, что наводило на мысль о конструктивистской архитектуре.
Моральные долги можно отдавать деньгами.
Ветер свистит, как далекие реактивные самолеты.
Брат с приятелем садились на велосипеды и уезжали «смотреть самолеты» – в Быково, на аэродром. А я оставался на даче, ждать их и страшно завидовать. Меня не брали, потому что на моем детском велосипеде туда не доехать. У них же были «Орленки», подростковые. А потом они возвращались и рассказывали, как низко, в неправдоподобной близи, над ними пролетало грохочущее железо: вон как то дерево, даже нет – как крыша террасы.
Однажды наконец меня взяли: брат посадил на раму. Мы ехали по поселку, потом через железную дорогу, потом по шоссе, через заросшую полынью узкоколейку – и уже над головой пролетали самолеты так низко, как никогда в жизни. И вот уже грунтовая дорога вдоль ограды летного поля, и мы лежим в сухой траве у самой колючей проволоки, и велосипеды брошены рядом. А самолеты, идущие на посадку, проносятся на высоте десять метров, нет – четыре метра, даже ниже, и хочется сорваться и побежать, но ревущий металл уже промелькнул над головой.
Приседающие на хвост «Ли-2» с покатыми плечами крыльев, и тяжелые, устремленные вперед «Ил-12» и «Ил-14», и легкие «кукурузники», но эти совсем высоко – по-птичьи легко они спархивают на середину полосы далеко позади.
Мы всматриваемся в небо и замечаем черную точку над горизонтом. Она не движется, но начинает расти, уже становится не точкой, а черточкой, еще набухает – внезапно в тишине, озвученной шуршанием травы и птичьим цвиканьем, прорезывается слабый пока рокот моторов, и вот уже совсем близко, над пересекшим дальнюю окраину поля шоссе, над самим полем, летит прямо на нас, прямо в меня, огромный, грохочущий, сверкающий дюралем, и виден пилот в стеклянной кабине, и в страшном громе широко распластанные крылья заслоняют над нами небо, как смерч сдувая траву и пыль, – и исчезает за спиной… Огромные, плоские груди самолетов там, где крылья сливаются с корпусом. Такие широкие груди бывают у крупных собак, когда те рвутся с цепи, срываются и несутся на человека.
Это тогда, лежа в сухой траве у края летного поля, замирая от страха и восторга под проносящимися над головой махинами, я полюбил самолеты.
Я пишу эти записки о самолетах у открытой балконной двери, в которую видны огни Внукова на горизонте. Днем можно даже различить белые здания аэропорта за дымкой леса. А к вечеру, ближе к заходу солнца, там загораются ослепительные голубоватые прожекторы. Позже, в темноте, они окутывают сиянием ту сторону горизонта.
Днем я выхожу на балкон каждый раз, заслышав рокот или гул самолета, ищу его в небе и смотрю, как он разворачивается, уходя на запад или на восток, оставляя дымный след работающих на форсаже двигателей. Одно время мне больше нравились реактивные. Я и сейчас люблю их хищные формы и не упускаю случая полистать журнал с фотографиями истребителей или бомбардировщиков, когда попадется в руки. Но все-таки мне милее винтовые старики: тяжелые, крестообразные четырехмоторные «Ил-18», а особенно, их теперь совсем мало, величественно проплывающие «Ту-114» на могучих стреловидных крыльях.
Интересно смотреть на Внуково ночью. Долго вглядываешься в неподвижные помигивающие огни. Потом что-то меняется в них: поначалу просто неясное перемещение света. Затем несколько огней стремительно отделяются от других и поднимаются вверх. И вдруг прожекторы самолета бьют в мою сторону, на миг ослепляя набирающим высоту неземным светом, – и он тут же гаснет, и остается только нервная, вспыхивающая рубином точка. Если подождать, она обогнет горизонт дугой, приблизится и распадется на две немигающие, зеленую и красную, и еще на тусклую цепочку желтых – и пророкочет в черном небе над головой.
Раз я летал на планере. Я уломал начальника летной базы, и планерист-чемпион усадил меня вторым в свой «бланик». «Само собой, ничего такого не случится, но, по инструкции, я должен тебя предупредить, – обернулся он ко мне, пока нас катили. – Ежели что, я скажу и откину “фонарь”. А ты отстегнешься, встанешь на ноги и просто дернешь кольцо – парашют тебя сам выдернет». Я подумал, что и ноги выдернет, пожалуй.
Это оказалось удивительным ощущением – летать беззвучно, только шипит обтекающий кабину воздух, а ты полулежишь на низком сиденье под узким прозрачным колпаком, чувствуешь тяжесть парашюта за спиной, и ремень его приятно обжимает ляжки. Мы летали, болтая о всякой всячине, внизу вертелась земля, и где-то у меня есть снимок, на котором можно различить мою голову в кабине парящего «бланика».
В тот же раз мне удалось полетать на спортивном «Як-12» с открытой, как у старинного автомобиля, кабиной, и тарахтел он не хуже трактора. Вокруг лежали вспаханные поля, и я впервые заметил сверху, что они точно сшиты из темно-коричневого вельвета в мелкий рубчик.
Самолеты прекрасны. Не потому только, что по скорости они единственный достойный человека способ передвижения.
Самолеты прекрасны сами по себе. Даже первые, из деревянных реек и перкаля, – может, самые прекрасные из всех.
Самолеты прекрасны своими формами, совершенней которых не найти в технической эстетике ХХ века. Формами, соединившими могучую силу зверя со стремительной легкостью птиц и рыб. Чем дальше, тем больше рыбьего: реактивный «Ту-104» похож на летучую рыбу, сверхзвуковой «Ту-144» – на ската…
Они прекрасны, потому что законы среды при таких скоростях почти не оставляют выбора и вплотную приближаются к всеобщему Закону – тому же, который диктует законы красоты. (Легенда о художнике, который не слышал ни про аэродинамику, ни про конструкторское дело и строил в 20-е годы в Москве «машину для полета», исходя из чисто эстетических принципов – из своего понимания полета и красоты. Бедняга умер от голода, не то от испанки, а друзья вытащили его деревянный шедевр из сарая, запустили – и тот полетел. Нищий гений построил планер.)
Ничего нет прекраснее самолетов.
…Потому особенно страшна их смерть. Мне часто снится один и тот же сон: взлетающий реактивный. Нос его отрывается от земли и задирается вверх – слишком круто, почти перпендикулярно, и мощи ревущих двигателей не хватает, он свечкой замирает на миг, и опрокидывается навзничь, и несется по бетону брюхом вверх, хвостом вперед, в дыму, рассыпаясь на части…
Америка пройдет, как Рим прошел…
Городское небо, нарезанное на осьмушки.
Замечали, что под мотоциклетными шлемами лица делаются жестче?
Сидя в библиотеке, радовал себя мыслью об улице с тихим снегопадом в столбах фонарного света.
Буква «Ф» – самая старомодная в алфавите. Она кажется родственницей резных боярских кресел.
Корона со слишком высокими зубцами смахивала на шутовской колпак.
За низеньким плетнем толпились гусиные головы – будто оттуда, гогоча, тянулись кукиши.
Когда в Кишинев приехал цирк-шапито и для трюков иллюзиониста Кио принялись рыть подземные ходы, из земли полетели кости: пустырь оказался заброшенным румынским кладбищем.
«Мои сомнения стоят больше, чем ваша вера».
Воздушные гимнасты со своими страховочными тросами делали цирк похожим на театр марионеток.
Сладко пахло разогретым асфальтом.
«Записки сумасшедшего охотника».
«Медный всадник без головы».
«Хождение по мукам за три моря».
У нас писатель Толстой един в трех лицах.
Такой ветрище. Выпорхнувшая из арки двора газета облепила брючину прохожего, и тот проволок ее несколько шагов за собой, точно вцепившуюся в икру грязно-серую собачонку.
Кто различает верх-низ на одеяле по вензелю, а кто – по дырке…
Мечтать всего лучше ночью, когда окна не зашторены и по стене ходят светлые уличные тени.
Страна орлиноносых красавцев.
О своем фаллосе он скромно говорил: «мой ломик»…
На безрыбье и рак свистнет.
Не все попу масленица.
– Знаешь, он, по-моему, очень интеллигентный человек. Гондоны зовет «презервативами».
Мой неутомимо пьяный приятель.
Золотая середина – это масло между хлебом и икрой…
Почему-то про длинную женскую шею говорят: «лебединая», а про мужскую: «как у жирафа»…
«Та, старая, “Московская” – она мя-яконькая была!..»
Если я умру, кто о вас напишет?
Спаниель тянул поводок в сторону и оттого бежал накренясь, как переполненный автобус.
Необычайно утонченная дама, после нее даже в туалете оставался лишь легкий запах фиалковой воды.
На кухонном столе лежала вобла с веревкой в голове.
На уровне окна висел уличный фонарь и ночами наполнял комнату голубоватым светом, похожим на лунный.
Одни курят, жадно глотая дым, подбирая крошки дыма, пережевывая его вместе с папиросой, – так набрасывается на еду голодный. Другие – точно пьют хорошее вино: пуская длинную струю и разглядывая ее на просвет.
Набухший в весенней грязи обрывок коричневых обоев с отпечатком проехавшего автомобильного колеса лежал, как крокодиловая кожа.
Путешествие в международном вагоне старой постройки оставило на руках роскошный запах меди от дверных ручек и поручней.
По вечерним улицам провинциального городка бродили мальчики с гитарами наперевес.
В каждом фабричном здании, среди кирпича, мутного стекла, станков, железа и бетона, есть уголок, в котором теплится жизнь: какая-нибудь выгородка позади стеллажей со сверлами и деталями, где под лампочкой с газетным абажуром, сидя за щербатым столом на табуретах и клеенчатом топчане, играют в домино и наливают в граненые стаканы.
Так в расщелине отполированных ветром скал все ж таится пятнышко мха и цепляется лишайник.
Подвыпивший одинокий посетитель вокзального буфета, не в силах съесть уже заказанные бутерброды, принялся укладывать их между страницами извлеченной из портфеля записной книжки. Заметив посторонний взгляд, смутился и стал вынимать обратно, раскладывая по тарелке.
От скошенного луга кверху тек желтый вибрирующий свет.
Ребристый ящик трансформатора, угнездившегося на двух столбах посреди рощи, казался оазисом цивилизации в дикой природе.
Когда начальство заходило в комнату, интересуясь, где же Фёклов, отвечали: «Да где-то тут, вон и шапка его на шкафу!» И начальство уходило.
Для этого Фёклов специально держал вторую шапку. А чтоб не унесли, приколотил к крышке шкафа гвоздиком.
В дальнем конце подземного перехода, как затихшая птица с перебитыми крыльями, топорщилась газета.
Мальчишки во дворе побаивались гермафродита по прозвищу Ася-Вася и всё норовили подсмотреть за ним, когда тот отправлялся по нужде.
– Теперь я учу латынь, – неожиданно заявил М.
– Зачем?
– Так, хочу одну книжку прочитать латинскую. А потом еще выучу английский, немецкий и французский. Мне и учебник принесли, правда, там не хватает четырнадцати страниц в начале.
– И давно ты этим занялся?
– С полмесяца.
– А много выучил?
– Алфавит.
По воскресеньям он просыпался с первыми пылесосами.
Кепка его, благо имела сечение самолетного крыла, обладала замечательными аэродинамическими свойствами: ветер, дующий в лоб, только крепче прижимал ее к макушке. Но беда, если в затылок, – тут она норовила взмыть над головой, что не раз и проделывала.
Директор в черном костюме, белой рубашке, с желтизной в лице, сидел за столом так прямо, что походил на лежащего в гробу покойника.
В ядовитом свете неоновой рекламы листва казалась густо-синей.
Пробиравшаяся по троллейбусному проходу девица выпустила изо рта белый пузырь жевательной резинки вроде тех, что вылезают у вытащенных на поверхность глубоководных рыб, – соседняя бабка в бархатной кацавейке охнула и перекрестилась.
Никто так быстро не опускается, как уволенные в запас офицеры средних чинов. Будто сняв портупею, теряют все скрепы личности.
По небу каждую ночь вместе с луной болталась какая-то планета.
– Дикари, – сказал художник, – не так уж неправы, опасаясь фотографов и полагая, что снимки забирают частицу жизни. В иных местах, в Кижах например, я прямо вижу, как тамошние церкви изношены глазами моих предшественников. Контуры прежних набросков буквально витают в воздухе, накладываясь друг на дружку и перекрывая пейзаж.
Лицо совы в вольере походило на циферблат.
Помутневшее зеркало было оправлено в черную раму такой глубокой и густой резьбы, точно ее источили черви.
Он жил в необъятной коммуналке в знаменитом некогда доходном доме на Тверском, где каждая квартира на пол-этажа. И кого там только теперь не обитало в бывших залах, в комнатушках и выгородках: от знаменитого в довоенную пору авиаконструктора на пенсии и спившейся первой скрипки Большого театра до работницы прилавка в огненно-рыжем перманенте и некой темной личности, промышлявшей блатными песнями и романсами Козина на магнитофонных катушках. Русские, татары, евреи. Столь разнообразную публику можно встретить разве что в вагоне метро или в фойе кинотеатра. Но он редко выходил из комнаты, разве только по длинному коридору на кухню.
А я его не видел уже без малого год, за который, я знал, он успел попробовать жениться, да неудачно, пытался устроиться на работу, но не прижился и теперь просто сидел в своем пенале, отрезанном от когдатошной гостиной фанерной перегородкой, и либо читал, валяясь в кресле, либо курил. Вот я и решил, оказавшись на бульваре, заглянуть. И разумеется, застал дома.
Он вышел ко мне, высоченный, бледный и еще больше прежнего худой, в чистой, хотя мятой, белой рубашке, плоской на спине, и в сильно потянувшихся на коленях брюках. Здорово лохматый и какой-то полубородый: сам, что ли, пытался подровнять перед зеркалом. И едва зашли в комнату, принялся рассказывать про каких-то сурков, виденных им якобы когда-то в Астраханском заповеднике. Он, похоже, обвык уже в своем безнадежном положении и постарался в нем устроиться поуютней.
На пианино горой валялись пустые сигаретные пачки и горелые спички, но крышка на клавишах была от них свободна, и, судя по следам на покрывшей черный лак пыли, ее поднимали, и не так давно. И я попросил его сыграть.
– Давненько не садился… – но тут же придвинул единственный в комнатушке венский стул, откинул крышку и принялся перебирать по клавишам огромными кистями рук.
Из-под них вылетали какие-то обрывки, каскадики, он останавливался, дул на пальцы, бормотал:
– Ну, вот, вроде разыгрался… – и принимался бродить по клавишам дальше.
То ловил и нянчил какую-то тему, то бросал ее. Внятная музыкальная фраза рассыпа́лась, терялась в траве, а потом возникала откуда-то вновь и начинала обрастать подробностями, жестами, ухваченными краем глаза не то уха детальками, – одна клавиша при нажатии чуть скрипела, и он чертыхался сквозь зубы – но продолжал своей пьеске жизнь.
Если б я даже про него ничего не знал, я бы многое понял, слушая. Были там и человеческая жажда счастья, и тоска по рассыпающейся в прах судьбе, и слабость, и гордость, и дар, и ущербность. Он и внешне немного походил на Маяковского, только не среди футуристов в желтой кофте и не в салоне Брик, а каким бы тот был, если б писал в одиночку стихи, никем не читаемые.
Когда в настроении, особенно немножко выпив, он обожал огорошивать подвернувшихся слушателей невероятной выдумки россказнями, но до того подробно и зримо выделанными, хотя и совершенно невозможными по сути, что многие верили. Да и сам он, наверное, верил. А правду про себя позволял только за фортепьяно – рассчитывая, может, что никто ее не расслышит. Но и то спохватывался и прерывался, покряхтывал, мдакал, напевал не идущее к делу «ти-ри-ри-римп», раскачивался на стуле – и продолжал все же дальше.
Пьеска закончилась. Он остановил ее на самой низкой, подземной ноте. Она еще звучала из глубины инструмента, когда он выпрямился на стуле и зашуршал, потянул сигарету из пачки, но не закурил, отшвырнул, и снова разбросал руки по клавишам и начал новое – ровно с той самой ноты, сбивающейся на хрип…
На отгоревшее закатом небо, разом с трех сторон, полезли тучи, будто на него натягивали рваную по краям волчью шкуру.
Когда художник перегибался через ящичек с красками, целя кистью в стоящий на мольберте картон, в лице его проступало что-то хищное, как у готовой долбануть добычу птицы.
Человек толстел, и на его брючном ремешке, перехватившем пузо, виднелись прежние следы от пряжки, вроде годовых колец.
Покуда, поглядывая в выцветшее небо над крошечным аэродромом, ждали самолета, дежурный по аэропорту, бывший военный летчик, рассказал, что воевал в Корее, под китайским именем, в 50-х. В наших не только в воздухе, но и на земле постреливали. Его ординарцу, молодому парню, пуля угодила в пах. На другое утро он застрелился в госпитале, выкурив за ночь больше сотни папирос – когда прибежали, весь пол вокруг койки был в окурках.
Легкие черные насекомые садились на раскрытую страницу, принимая, видимо, мелкий шрифт за скопление собратьев.
Подсолнух на жилистой зеленой ноге.
В похоронном оркестре то ли по болезни исполнителей, то ли вообще не хватало басов, отчего траурная мелодия звучала несколько визгливо.
В душе и на бумаге…
От постоянной зависти у него увяли уши и сделались похожи на пожелтевшие и ломкие осенние листья.
Веселый паренек втиснулся в толпу старших школьниц с возгласом:
– Эй, прыщавенькие!
На скамейке у пивной средних лет работяга совал уронившему голову приятелю соевый батончик: «На, пожуй конфетку – проснешься».
В графе «род занятий» написал: «Торгую овощью».
Пустынная в снеговых пятнах улица уходила вдаль, как неудавшаяся жизнь.
«…желая принять участие в делах небезразличной мне Вселенной» (из заявления).
В большом сугробе, бессильно скользя колесами, мучился маленький оранжевый трактор.
Стекляшки бус отбрасывали ей на шею и подбородок множество мелких светлых пятнышек, точно там перебегали мелкие розовые муравьи.
У него был такой низкий, мыском заросший лоб, будто он натянул на голову трикотажную шапочку конькобежца.
Где-то поблизости, видимо, пролегало большое шоссе, потому что и здесь, в узких улочках между домами, разогнавшиеся машины проскакивали как бешеные.
Когда ей исполнилось 23, она на полгодика сходила замуж.
Потянуло теплом, и по улицам, как мамонты, прошли последние снегоуборочные машины.
Он умер в одиночестве и до прихода соседей лежал в своей комнате, где телевизор продолжал передавать хоккей.
Пойдешь туда, не знаю куда. Зайдешь на почту. Получишь посылку. В ней бандероль. В бандероли письмо. В письме телеграмма. В ней – Кощеева смерть…
С ним была маленькая черноволосая женщина, похожая на собачонку.
Окно такое грязное, что погоды не видно.
Милицейский воронок в голубых и розовых лентах: у начальниковой дочери свадьба.
В черемухе душной / кричал соловей простодушный…
Она так следила за своим лицом, и массировала его, и умащала кремом, как хороший хозяин заботится о парадных башмаках.
Потянулись дни, измятые, как рублевки.
Полгода Господь мучил его сомнениями, выправляя душу.
Ливень перестал барабанить по лужам, и вода потекла по мостовой гладким потоком.
Инженер на пенсии мечтал выправить Пизанскую башню с помощью домкратов, стать почетным гражданином этого итальянского города и прибавить к своей фамилии «Пизанский».
Учиться одиночеству.
В колодец двора уже начинал стекать зеленоватый рассвет, и только одна тополевая ветвь, на которую давила невидимая, залетевшая невесть откуда воздушная струя, все качалась, как живая, среди полной неподвижности.
Броуновское движение бабочки.
Зеленый запах скошенной травы.
Некий восточный владыка, имя коего не дошло до нас, спросил в отведенный для отдыха час у своих мудрецов: «Какая игра всех древнее на свете?»
– Шахматы, о повелитель! – отвечал один. – Ибо…
– Древней всего нарды! – перебил другой, знавший пристрастие владыки к этой хитроумной забаве. – Нарды, о повелитель.
И прежде чем в спор вступил третий из мудрых, любимая жена правителя, сидевшая подле, шепнула ему, обняв за шею и колыша своим дыханием паранджу: «Самая древняя игра та, в какую играет мужчина с женщиной на раскинутом ложе. Ты слишком много времени уделяешь государственным делам, мой милый, а то б догадался сам…»
И владыка отослал мудрецов, решив посвятить этот час игре, которая древнее шахмат.
Под ногами на мокром асфальте валялись громадные кривые темно-красные стручки, похожие на кинжалы.
С каким-то керосином в душе.
Второй день на городе лежал такой тяжелый туман, что полосы дымков за курильщиками загибались книзу.
«Мама! У меня ветер зонтик отнимает!»
…и только на берегу бескрайнего проспекта припозднившиеся горожане пытались пленить одичавшие на свободе такси.
«Ты человек или милиционер?»
Уже какая-то непрочность чуялась в его фигуре.
Бывают мысли вроде поганых бродячих псов, забредающие на ум, как те на помойки.