И все-таки приятно, что она думала не только о нем и тренере Алике, но хоть немного и обо мне, хотя это все равно. Не хотела бы дразнить гонорейным – не дразнила бы, тут никто не может заставить.
Хоть и заставил себя не обижаться, но все равно – саднит где-то, будто случайная ранка на коленке, к которой забыл приложить какие-нибудь целебные Наташкины травы: она в колобашках хранит нарочно на такой случай, да, так и говорит – в колобашке, откуда и взяла слово.
Пусть я скорее забуду гонорейного и другие ее тайны.
Оглядываюсь – купаемся мы голышом, без ничего, но я даже за время общих спален и общих душевых не смог привыкнуть, что все пялятся на бледное, самое такое, чего не стоит никому показывать. Мама никогда меня не водила в общественную баню, никогда не позволяла не одеваться к завтраку, я чуть ли не в белой рубашечке за столом сидел, а когда в тот, прежний, интернат попал – сразу велели раздеться, одежду на дезинфекцию забрали, а самому велели вымыться жесткой мочалкой и куском хозяйственного мыла. Голый стоял, заброшенный.
Но здесь, здесь – другое.
И я сбрасываю одежду и вхожу в воду, мелькает только мысль – а можем ли мы помочь Аленке как-нибудь искупаться, что, если ее на руках можно в воду занести?
Но это только Лис может, нужно будет ему сказать.
– Ау, – вдруг слышу сквозь волны, – не пугайся только. Я здесь.
Здесь?.. Я щурюсь на начинающийся закат – ничего себе, уже вечер, а мы ведь до полудня приехали, как же может быть?.. Но Аленке длинное снилось, не хотел прерывать.
Может быть, я как раз и не хочу, чтобы кто-то был здесь. Одежда валяется на берегу, ее уже и плохо видно в сумерках.
Я встаю на ноги, стараясь не скользить на склизких камушках.
Лис сидит на большом камне, раскуривает трубку – еле слышно чертыхается, не занимается никак.
Я выпрямляюсь, борюсь с желанием прикрыть обнаженное:
– Слушай, а как же Аленка? Она что там, одна? Она проснулась?
– С ней Влада и Конунг. Да и Даня тоже не даст пропасть в случае чего, он мальчик внимательный.
– Ну… Я хотел искупаться.
– Купайся, конечно. Ты же не думал, что я отпущу кого-то из детей вот так, без присмотра?
– Кажется, мне уже достаточно лет.
– Безусловно, – кивает, – но ты не привык к морю, я даже пока не понимаю, насколько хорошо ты плаваешь.
– Нормально плаваю, я что, совсем дурачок?
Он пожимает плечами, продолжая раскуривать трубку.
Уже и плавать не хочется, на закате быстро становится холодно, но из упрямства не вылезаю из воды: хочется, чтобы он увидел. А когда выхожу, уже почти темно, а Лис давно докурил трубку.
Не вытираясь, натягиваю одежду – не очень хорошо, но все равно.
– Вот видишь, – задиристо, – не утонул. А почему ты говоришь, что Даня – такой уж внимательный мальчик? Мне вообще так не показалось.
– А вот увидишь. – Он поднимается с камня, оглядывает меня. – Так нельзя. О чем мы говорили?..
– Мы ни о чем не говорили.
– А, ты просто не слышал, был где-то наверху, когда мы у моря…
– Вообще-то я был с Аленкой! Как мы и договаривались.
– Ладно, хорошо… Мы говорили о том, что ни в коем случае нельзя надевать сандалии на мокрые ноги. Мы вообще много о чем говорили, а расскажи-ка мне, Лешк, что ты вообще знаешь о первой помощи на воде? А?
Стою, как дурак, напротив, это что – экзамен, допрос? Про сандалии я, конечно, не слышал, но ведь были разговоры и раньше.
Говорю:
– Паралич дыхательного центра наступает через четыре-шесть минут после погружения под воду, а сердечная деятельность может сохраняться до пятнадцати минут. Это подойдет?..
– Хорошо. Ну и что из этого следует?
– Что все мероприятия первой помощи должны выполняться очень быстро.
Он вздыхает, отворачивается.
Ладно. Ладно, Лешк.
Но потом все же договариваем – нормальными, добрыми друг к другу.
– Не знаю, чего бы хотел. Я бы хотел как ты.
– Что – как я?
– Не знаю. С детьми возиться.
– Разве я вожусь с детьми? Мне казалось, что мы здесь занимаемся чем-то поинтереснее, не просто возимся с детьми. Да и вы не дети. Многие.
– С нами. Не со мной то есть, а с остальными, с мелкими.
– Ты тоже когда-то был мелким. Сейчас уже нет.
Вовсе не хотел отзываться пренебрежительно, у нас не терпят такого, поэтому говорю спокойно: да, конечно, Лис, я не имел в виду плохого, я просто хотел сказать, что рад бы очутиться на твоем месте, уметь разжигать костры, знать особенности дневок и ночевок, обладать навыками обеззараживания воды, поиска тропинок, самообороны. Хотел бы так разбираться в травах, ягодах. У тебя что ни спроси – все знаешь, можжевельник и тис, дрок и волчье лыко. А я раньше не верил ни в какое волчье лыко – ну, выдумка такая, в сказках только и встречается, а ты показал.
И не от любых ядовитых ягод умрешь, если съешь, а после некоторых растений нужно непременно руки мыть, иначе можно потереть глаз и заработать серьезное раздражение.
Это черешня.
Это дикая фисташка.
(Черешню знал, конечно, не такой уж дурачок.)
Вдруг Лис подносит руки к вискам, кривится: это его головные боли. Мы все знаем, что у него часто болит голова, и тогда лучше не подходить, не говорить. Но иногда он держится, превозмогает – так говорит сам.
Потом я пойму, что он чуть-чуть притворялся в этом плане, изображал. Потом.
– Пойдем к костру.
Мне хочется спросить – как же твоя голова? Но спрашивать нельзя. Разозлится только.
Мы идем к костру.
Это черника.
Это чертополох. Черника, конечно, не растет у нас, это он за нее какую-то другую ягоду принимал и придумывал, чтобы нас не расстроить. Это он ее из каких-то северных лесов принес.
А наш виноград не ест, не любит. Даже однажды, когда целое ведро для нас у какого-то старичка купил, – не попробовал даже, никто внимания не обратил. Только я.
Садимся у костра так: Алена, Лис, я, Соня, Конунг, Голый, Даня. Остап с Айтуганом где-то ходят, плещутся. Надо бы их позвать, чтобы все были, чтобы Лис не волновался, но для этого нужно сказать, привлечь к себе внимание, а Лиса перебивать не хочется никому.
И мне.
Гляди, Алена как счастлива, гляди – мог бы ответить. Вот я и хочу такое, хочу так делать, но только не знаю, как называется такая профессия, да и как Алик ее становиться не хочу, ну вроде как если бы назвал кого-то русалочкой, то так бы навсегда и остался.
Даня подходит к Аленке – она проснулась, попыталась поднять голову, но, конечно же, как и раньше, вышло плохо. И Даня придержал ее голову – мне показалось: неумело, больно.
– Эй, – говорю, – друг, мне кажется, что ты что-то делаешь не так.
– Да ну? – Он ощетинивается. – Ты у нас что, медбрат? Может, покажешь, как нужно правильно? Да ты свалил от нее плескаться, тебя, наверное, час не было.
– Да, покажу, а ты как думаешь? Ты хватаешь ее, как… блин, не знаю, как какого-то дохлого голубя.
– Ну подойди, покажи. Что, слабо?
– Даня, Лешка. – Лис переводит взгляд с меня на него. – Это что еще за ерунда происходит? У нас вон картошка почти испеклась, а вы собачитесь. Запомните, что ваши ссоры только выгодны им – партии, ее членам, даже Дому пионеров немножко. Я же вам рассказывал. Пока вы будете ссориться, у нас никогда не получится создать другое – другое общество, в котором уже вы будете решать. Не они, не эти старики.
Приумолкли, не поняли, о чем он вообще?
– А вообще, Дань, ну сам посуди – что ему теперь, и не окунуться, раз все время с девочкой? Что же делать было. А ты, Леша, скажи – спасибо тебе за помощь, Данил, но только дальше с Аленой я буду справляться сам. Ясно?
Ясно.
Ничего не ясно.
Даня плюет себе под ноги, поднимается и бежит вниз.
Я дергаюсь, но Лис качает головой: никуда не денется, вернется.
Все переглядываются: и Влада, и Королева, и мальчишки.
– Ну что с ним такое. – Конунг придвигается ближе к костру, проверяет картошку. – Что-то разнервничался пацан.
– Ничего страшного. И прошу вас всех не заострять на этом внимания, когда Даня вернется.
– Конечно. И все-таки – почему так? Ты можешь объяснить? – слышу свой голос.
– Могу. – Но не смотрит на меня, будто и я виноват. – Мальчику хочется быть кому-то полезным, нужным. У тебя есть Алена, ты о ней заботишься. Конунг вон заботится о костре. Я забочусь о вас. А ему совсем не о ком.
И я сначала не понимаю, а потом понимаю, откладываю для Дани несколько картофелин, накрываю крышечкой кружку с чаем – в кане нельзя оставлять, иначе налет будет, не отмоем. Но время идет, разговоры идут – а Даня не возвращается.
Вижу, что Лис вынимает фонарик из рюкзака.
– Ты зачем?..
– Ну что значит – зачем?.. Пойду этого дурачка поищу. Думаю, что ничего страшного, что он где-нибудь внизу на берегу сидит, но всему же есть предел.
– Можно с тобой?
Он включает и выключает фонарь, проверяя.
– А тут не хочешь остаться? Вон Соня твоя совсем загрустила.
– Блин, ну я же не могу – со всеми!.. И с Аленкой, и с… Так же нельзя. Я этому даже никогда не учился.
– Хочешь научиться?
– Что?
– Хочешь, говорю, научиться?
– Ну да. Разумеется.
– Тогда держи. – И он выключает фонарь, протягивает мне.
– Что, почему?.. А ты?
– Я останусь с ребятами. Все-таки неправильно будет, если я пойду за одним, а остальных брошу. А ты, если умеешь пользоваться фонариком и скакать по этим скалам, – ступай, приведи Даню.
– Да он со мной не пойдет никогда в жизни.
– Сделай так, чтобы пошел. В конце концов, это ведь ты ему резко ответил, правда? Мог не отвечать. Иди.
Я, видимо, самый нелюбимый, самый презираемый здесь – но не подумал ли и Даня так? Его грубо оборвали, а парни еще и ухмылялись, только стеснялись при педагоге в полный голос ржать, а так бы с радостью.
И я, самый нелюбимый, включаю фонарь.
Море лежит внизу, невидимое в темноте, пахнет остывающей землей, немного – костром, но этот запах быстро пропадает, точно море смывает.
Даня, где ты?
Зову, вначале шепотом, потом – громче, громче.
Мне не страшно, совсем не страшно, фонариком вырисовываю причудливые линии-завитки в темноте, кажется: если с особым нажимом провести линию, то след останется надолго, его приметят и другие глаза, не мои.
Даня?
Он сидит почти у самой воды, обхватив руками колени. Плечи острые, ссутулился весь.
– Ну чего тебе еще?
– Вставай, пойдем к остальным. Я должен тебя привести.
– А если я не пойду – заставишь?
Никогда и никого не заставлял, вообще не чувствовал силу в руках. Он не двигается, тогда подхожу, тормошу за плечо, мол, не придуривайся, хватит, но Даня резко дергается, вырывается.
Ах вот как?..
Я с силой хватаю его за плечи и вздергиваю наверх, только камешки брызнули, фонарь неудобно и наверняка больно упирается ему в руку, рвется, но не может. Вдруг оказывается, что я гораздо выше.
Дань.
Прекрати.
Перестань сейчас же.
Ведь мы еще можем прекратить.
Мы сейчас вернемся к Лису и ребятам, говорю, сейчас оба пойдем. Он стоит ссутулившись – вот сейчас нападет, бросится; но нужно тогда, чтобы я моргнул, дал слабину, сдался.
И я единожды в жизни не сдаюсь, не моргаю, пока по глазам не начинают течь горячие горькие слезы, от которых становится нестерпимо, но только моргать нельзя: если моргнуть, Даня бросится.
Так долго-долго длится, а потом он отводит взгляд.
– Мы оба сейчас пойдем к Лису, – повторяю разборчиво, медленно, точно ребенку говорю.
Даня не кивает, но слышит. И мы идем.
И Лис смотрит на меня так, как будто… Не знаю, как будто я прав, и я так счастлив от этого.
Ну конечно, Маша горько губы поджимает, отворачивается, всякое ведь бывает, иногда думаешь-думаешь – и передумываешь, тогда никто не виноват. А кто такой Айтуган? Ты его упоминаешь несколько раз, но совсем не рассказываешь.
– Я просто к чему – ты теперь понимаешь, почему так с Даней произошло? Может быть, я тебе еще что-то о нем рассказывал?
– Ну так, говорил. Про него не очень интересно.
Не знаю, мне было бы интересно. Но никогда не пойдешь и не догадаешься, что будет другому человеку.
Мы выходим из метро, она поддерживает под руку, потому что отменили аминазин, а другой препарат только завтра покупать пойдем. Болит голова, чувствую, как поднимается температура и словно ветер шелестит в голове, не смолкает. Кажется – хуже стало, хотя знаю, что не так. После трех месяцев лечения – нет, не могло стать, они на самом деле лечили, никаких ужасных вещей не делали, ну, кроме того раза с подгузниками для взрослых, но это, как оказалось, от пациента зависит. Ведешь себя прилично, не скандалишь – пускают в туалет, в курилку, много куда.
Когда первый раз что-то такое произошло странное, меня осмотрели на комиссии, решили оставить в стационаре. Маша приезжала, сначала раз в неделю, потом – раз в две недели. Не обижался, заржавел.
Все же лучше стало, с Машей. Только мы тот день не разбираем, когда она вызвала милицию, а они – скорую. Приехали психиатр и санитар, сразу все поняли, еще по рассказам.
– Ну хорошо. Маша, Маша. Как будто я виноват.
– У тебя жар, что ли? Заболел?
– Вряд ли.
– Почему? Холодно, да и в палате у вас вечно мороз, я уж носки шерстяные приготовилась везти…
– Не рада, что выписали?
– Нет, почему. – Она смущается, поэтому мы спотыкаемся. – Я рада. Я квартиру убрала.
– И у него в комнате – тоже?
Не знаю, что думать. Хочется и не хочется видеть его комнату, поэтому не запрещал, не просил. Уберет, подумал, – хорошо, не стану плакать, вообще ничего чувствовать не буду, даже без феназепама и аминазина. А нет – поплачу вволю, потом можно будет пожалеть, обнять. Раньше бы сказал – и приготовить любимые пирожки с покупными творожными сырками внутри, так давно не пробовал, что отвык от вкуса. Это удобно, потому что не нужно отдельно смешивать творог с яйцом и сахаром, размачивать в кипятке изюм. Прикидывать – не много ли сахара добавил, потому что в нем, в покупном сырке без глазури, всегда достаточно сладости.
И намного дешевле выходит, кстати. Маша приносила в больницу, не приняли, сказали – скоропортящееся нельзя. Сами вы скоропортящееся. Теперь о них только и думаю.
Пирожки с сырками.
Кто первым придумал, неужели не я?
А испечет она, если буду хорошо себя вести?
Обещаю, что буду, буду лучше всех в мире.
Только пусть скорее почувствую запах пирожков, такой давний и привычный, но теперь думаю, что нет, не я их готовить первым начал и, конечно, не Маша, она и рецепта не знала такого, для нее, девочки из хорошей семьи, правильной, собранной и сплоченной, это, наверное, какая-то совсем экзотика, вроде ленивых ватрушек на черством хлебе, а вот кто первым –
Но все-таки меня одного домой позвал, только меня – не Даню, не Голого. Впрочем, про Даню понятно после того случая, но ведь мог бы из жалости?.. Мог, конечно. Но все равно – меня. Даже Соню не заставил с собой взять. Наташа сказала – все, он же тебя, считай, усыновил, почему же дыкменты не хочет оформить, вот чего ждет человек? Пока тебе восемнадцать стукнет? Тогда уж это без разницы будет, ты парень башкастый, и в ынститут поступишь небось, да и на што взрослому отец? Что думает? На что рассчитывает?
Ну она не так сказала, по-своему, как Наташа.
Но он ни на что не рассчитывает, это же Лис. Но Наташа не так уж неправа, когда говорит, что взрослым родители не нужны: вот у самого Лиса точно нет родителей, и от этого всем хорошо – не оглядывается, не отпрашивается, а внимание все только нам, пацанам. Или взрослый и без того не должен отпрашиваться?
Не знаю. Тяжело думать, мысли леденеют и соскальзывают тяжелыми камешками в воду – а вдруг ему и подумать неприятно о том, чтобы усыновить, вдруг он так, ну, дружит?
А тут вдруг говорит:
– Пойдешь, Лешк, ко мне?
– Насовсем? – глупо спрашиваю.
Странная улыбка, неловкая.
Ох ты, я же не хотел, чтобы так. Быстро исправляюсь:
– То есть с ночевкой, я хотел сказать – с ночевкой. Вообще нельзя же, наверное.
Его лицо быстро снова становится гладким, спокойным, размеренной – речь, он кивает ласково, понимающе:
– Да, милый, с ночевкой пока не получится, да у меня и негде – ты же знаешь… Я ведь снимаю комнату, там хорошая бабушка-хозяйка, она готовит всякое вкусное, вообще добрая душа. Но совсем-то ей на шею садиться не хочется, чтобы еще с пацаном приходить. Не в обиду тебе, понимаешь? Я никогда не стремился, ну, знаешь, иметь квартиру, никогда не работал на такой работе, где могут дать. Я хочу только сочинять, исследовать берега, вами вон заниматься, делать что-то настоящее, понимаешь? Ты меня спрашивал, почему я ношу длинные волосы. Дело не только в Гиллане, конечно, хотя теперь ты знаешь, что это был за человек. За длинными волосами надо ухаживать. Надо, чтобы была вода, много воды, мыло, а лучше – какой-нибудь хороший желтковый шампунь. Надо, чтобы у тебя было время и расческа. Следовательно, ты не можешь жить в казарме, ты не можешь быть военным. Ты хочешь петь свои песни, а тебя заставляют петь «И вновь продолжается бой»? А ты, может, не хочешь, чтобы бой продолжался, а хочешь спокойствия и мира для всех. Хочешь, чтобы дети обычными детскими делами занимались, но чтобы их никто не запирал в квартирах, не заставлял зубрить никому не нужные параграфы учебников, не заставлял делать прививки от болезней, побежденных десятилетия назад.
Но партия говорит – нет, постой-ка, ты что думаешь, что ты такой необыкновенный, что все позволено? Нет, дорогой, мы призовем тебя к порядку. Давай будешь работать в Доме пионеров, воспитывать, так сказать, молодежь. Воспитаешь неправильно – мы тебя за это накажем.
Не научишь их ходить строем – накажем.
Пропустят что-нибудь из национального прививочного календаря – не возьмем в садик, не положим в больницу. Хотя положа руку на сердце – не нужны никакие садики и больницы. Нужны только земля и вода, горы нужны, небо.
А они думают, что эта земля всегда общая была, ничья. Это не так.
– А чья она была, Лис?
Но он не рассказывает, а теперь думаю – он просто не смог выдумать название племени, какого-нибудь древнего племени, на чьем языке здесь текут реки и звенят водопады. Жалко, что не выдумал, мне и тогда веры не хватало.
Киваю жарко, часто, как-то будто соглашаюсь сразу со всем, с каждым словом – да-да, конечно, ты и не должен иметь квартиру, ты должен спать в своем кабинете в Доме пионеров, в гостевой комнате в интернате, в палатке, в забросанной опавшей штукатуркой и стеклом комнатке на маяке, без укрытия, возле моря, а тут такие нежности получаются перед хозяйкой, перед обычной взрослой женщиной, не имеющей никакого отношения к нашим планам, к нашему путешествию.
Мол, можно мальчик здесь переночует?
И это постельное белье нужно просить. Так не должно быть.
Я понимаю.
Я же ничего не имел в виду такого.
Негде так негде, я и не хотел.
– Но просто в гости, – он подмигивает, – просто в гости-то никто не запретит прийти.
Бегу за Лисом, он показывает: вот улица, вот тут под горку, тут переулочек, не пропусти, дверь металлическая, потом еще одна дверь. Только зачем запоминать, если один ни разу не приду? Это маленький дом, разделенный на несколько квартир, его, то есть не его, – на первом этаже. Пахнет непривычно, смутным старушечьим запахом, сладким молоком.
Мы захватили творожные сырки, сразу штук шесть, чтобы нам, двоим мужчинам, хватило, он все время подчеркивал, что мы мужчины, что мы должны греть тушенку и не снимать ложкой то жирное, бело-желтоватое и мерзкое. Потом всегда, всю жизнь, когда мы с ним были в походах, в каких-то вылазках, тайком выкидывал, старался, чтобы он не смотрел. А я просто не мог положить в кашу это склизкое, даже смотреть не мог. Зарывал среди деревьев, хоронил.
Нас встречает пожилая женщина, почти бабушка, поднимается навстречу, а Лис ей сразу – сырки. Она улыбается, кивает: молодец какой, тесто как раз поднялось.
Пожилая женщина жарит пирожки в сковородке, потом садится с нами. Сидим, а она вежливо предлагает: вы, наверное, хотите телевизор посмотреть. Мальчик так точно хочет.
Не хочу никакого телевизора, но ее разговоры тоже слушать не хочется. Все расспрашивает: чем кормят в интернате, общаюсь ли с девочками, приняли ли в пионеры. А меня, может, давным-давно приняли, и это же ясно, что же – не видит? А вот Лис как будто не видит. И чтобы он слышал – не хочу, все это женские, неправильные разговоры. Никогда не говорили об этом, но знаю, что пионеры – не одна семья, у них свои, частные, собственные семьи. Я так отличаюсь от Дани, от Айтугана, я никогда на них походить не буду.
– Пошли в мою комнату, Лешк?
Киваю.
– А пирожков еще с собой возьмите, прямо в комнату, – заполошилась она, бабушка Надя, просто Надя – так представилась, но вообще бабушка, конечно, хотя так и нельзя называть, невежливо. – Видишь, Алексей, на сей раз напекла много.
– Да вы сами поешьте, тетя Надя.
– Да уж наелась. – Она кокетливо кладет руки на талию, расправляя старушечье, совсем длинное, цветастое платье. – Это вам, мальчикам, нужно много питания, мне уже не так.
– Да какой я… – Лис отмахивается, делает знак: мол, чашки помой, приберись здесь. – Какой я мальчик, это только вот он, а у меня борода – вон, видите? Теть Надь, ну мы пошли?
– Да-да, идите, да что же ты мальчика гоняешь, я сама…
Но я все равно успеваю вымыть две чашки – свою и его.
Его комната – прямоугольником, узкая, длинная, точно одну нормальную на две разделили, одну половинку выкинув. У стеночки разложенный диван, отчего до другой стены близко-близко, узенькое никчемное пространство, пройти тяжело, только мне, мальчишке, и возможно. А он как же – высокий такой? Но Лис почти сразу показывает как: шагает прямо по смятому постельному белью, с которым, видно, давно так обходятся.
На подоконнике лежит опасная бритва с крапинками ржавчины, грязно-белое полотенце, помазок, медное ведерко – знаю, что для мыльного раствора, – ножницы, пластиковый гребешок с отломанными зубчиками. Двух не хватало, помню, что двух.
– Забирайся на диван, тут занозы на полу. Бабушка эта, Надя, до меня сюда только изредка туристов заселяла, ну, небрезгливых, которые в основном на пляже сидят, им только бы помыться и поспать часов пять. Ну или если кто хочет после гор отдохнуть. Я ей сразу сказал – я тоже турист, мне тоже только передохнуть. С детишками вон работаю, тебя ей привел – как доказательство.
Сам мне подмигивает, протягивает чашку с красными цветами.
– Это ее чашка, фарфоровая, представляешь? Она вначале запирала, а теперь – ну да ты сам видел, ласковая. Вечно мне в комнате целый сервиз оставляет, не знаю уж зачем. Я уж и то думаю – не позвать ли ее с собой, когда поеду?
И вот когда он сказал:
поеду
поеду
ПОЕДУ
Когда?
Я перестал слышать остальное, сел на пахнущую мужским и приятным постель, прижался к стене, чувствуя, как разлохмаченные бумажные обои, бывшие, видимо, некогда наклеенными на краску, больно колются даже сквозь синий школьный пиджак. Он с седьмого класса у меня, коротковат, но почти не выцвел, все такой же глубокий цвет, надоевший. Если нужно будет, еще несколько лет в таком прохожу, но только мне шестнадцать почти, я, вообще говоря, не ребенок, зря Лис всего бабе Наде наговорил.
ПОЕДУ
Сразу защипало глаза, отвернулся, стал терпеть и тереть, думаю, что не подумает ничего такого, а если скажет – вот, грязь, наверное, попала, где тут можно промыть? И будет повод спуститься вниз, к колонке – побуду, подумаю.
ПОЕДУ
– Куда поедешь?
Не выдерживаю.
Лис садится на диван, отворачивается, наклоняется, достает какую-то книжку, у него, оказывается, за изголовьем их много, приятно пахнут кожей, пылью, кипяченым молоком.
– Читал? – И показывает обложку.
Киваю, хотя вначале не хочу, никак не могу забыть, отделаться.
– Ну и какой у тебя любимый герой здесь?
– Ну этот, который… у которого… Олег Кошевой.
– Понятно.
– А что, у тебя – другой?
– Да не знаю даже, мне уже поздно любимого героя иметь. Ну вот как думаешь – имели они возможность не заниматься тем, чем занимались? Могли, может быть, бежать, дети же совсем были, кто бы осудил?
– Ну не знаю… Могли, наверное. Но не хотели.
– Вот, правильно. Они знали, как надо, поэтому мы о них читаем, плачем… Вот ты плакал?
Я не плакал, мало над чем плачу, я бесчувственный, я только над собакой, над животными, над – но только все равно киваю, говорю, что плакал, потому что не могу разочаровать, показать, какой на самом деле.
И даже бабе Наде не посочувствовал, что одна живет, что разговаривает с нами, а могла бы со своими детьми, с сыновьями, что ставит на его стол идиотские фарфоровые чашки, хотя Лис только из своих пьет. И он потом уверит, что я таким родился, но с этим можно бороться, нужно смотреть и слушать, нужно делать разное и тогда даже смогу понять, почему мама –
– Так плакал или нет?
– Плакал… Прямо на уроке литературы плакал.
– Вот видишь. А кто-то еще в вашем классе плакал?
(Что он с остальными делать будет, зачем ему? Но, может, похвалит за то, что есть другие, ведь так радовался из-за Аленки, хотя в целом сам позвал, я только показал, что есть жалкая, странная, несчастная девочка, которую нельзя жалеть и рассказывать о морском, о русалочьем.)
– Да, я видел… как один мальчик. И еще одна девочка, – прибавляю на всякий случай, потому что кто поверит, что только мальчик?
Да и девочку придумать можно легко, тогда как всех мальчиков из моего класса Лис знает, попросил рассказать еще давно. Даже список попросил написать, но я не все правильно сделал – некоторые фамилии так и не смог запомнить, они сложные и смешные, а готовый, учительский список не решился стащить.
Один раз видел, что Лис достал этот мой неправильный список из серединки блокнота, где сложенным в два раза хранил, стал читать, водить карандашом по именам.
Кого искал, о ком думал?
Раскаялся, что рассказал.
Ну зачем ему Миша Нестеров, Вова Приходько? Зачем Валюха Панкратов, Алик Негодный (хорошо, это я ему фамилию придумал, потому что настоящую забыл, но Алик и вправду был совершенно негодный ребенок, просто невозможный)? Ребенок, ха. Этот ребенок-то и мог больнее всех по сопатке съездить, мокрым и грязным полотенцем ударить, подножку поставить, огрызок от яблока за шиворот засунуть.
Может, последнего и не делал, а это в старом интернате было. Про того себя плохо помню.
– А кто именно? – поворачивается заинтересованно.
Чай свой на подлокотник поставил: остыл, пар не поднимается.
– Ты их не знаешь.
Вздыхает.
– Все же жаль, что ты не хочешь помочь.
– Да я с радостью – я всем!..
Но он перебивает:
– Я уезжаю, потому что вам со мной неинтересно. Вы уже думаете о поступлении, о взрослой жизни. Ты выйдешь из интерната, государство выделит квартиру. И ты с радостью ее от государства возьмешь. Или на двоих с кем, здесь, в Туапсе. Поступишь в институт, забудешь меня. И Даня тоже, и Влад. Может быть, только Аленка не забудет, она единственная ласковая девочка… Жалко только, что все время меня чужим именем называет, каким-то Аликом.
Что?
Никогда не слышал, чтобы Аликом, – она-то все ясно видит, соображает, кто перед ней. Разве только в какое-то тайное, только их время, когда не смотрю. Часто на них не смотрю: думаю, что так уступаю девочке, и хвалю себя.
– Ты что же, про Алика не знаешь?
– Представь себе.
Рассказываю, сам напряженный внутри. Мог бы не рассказывать. Раз мы тебе неинтересны. Можешь ехать в свою Москву, скатертью дорога.
– А, ну раз так… Я не знал. И что, она своего инструктора до сих пор помнит? Вот верное девичье сердце, всем бы такое. Так вот, я уезжаю, но хочу попрощаться. Скоро у меня появится машина, и мы сможем совершить настоящее путешествие. Покатаемся с ребятами, и я уеду. Это как знак будет. Что молчишь?
– Можно будет сесть с тобой на переднее сиденье?
Не потому сказал, что так уж хотел на переднее. Сказал.
Лис улыбается: широко, светло – конечно, о чем речь, ты же всегда моим первым был.
Но понимаешь, Маш, продолжаю рассказывать я уже дома, машина у него только через год появилась, а он не мог уехать, не выполнив обещания. Через год, когда помогал в новую комнату, которую мне выделили, перебираться, перевозить вещи, сказал – ну все, можно прощаться. А я уже и перестал думать, что на самом деле, может, только пугал, может, ничего не последует за словами, уже тогда было понятно, что любит разговаривать, нет, разговариватьразговариватьразговаривать. Он со мной математикой занимался, физикой – поступать в этом году, я не знал, что выбрать, а потом оказалось, что сиротская льгота была…
Хотел кем-то стать.
Комната новая похожа была на ту, что Лис у тети Нади снимал, – вытянутая, неудобная, поначалу не понравилась совсем, но дареному коню… Знаешь, даже фотография сохранилась, может быть, ты и видела. Вот мы в новой комнате – я, Даня, Лис, а вот его ты не знаешь, и его…
– Неужели ты?
– Да, я сижу на корточках, смешной такой, длинноногий.
– Алексей Георгиевич всегда носил очки?
– Нет. В тот год, кажется, впервые надел, а вначале долго жаловался, что белые мухи перед глазами.
– Тебе шестнадцать здесь?
– Да, исполнилось зимой.
– Расскажи, пожалуйста, об аварии, – просит Маша.
– Могу, если хочешь. Хотя и неохота вспоминать. Но пожалуйста.
– А кто был за рулем – он?
– Не знаю, не помню.
– Это как?
Вот и милиционер все повторял – это как, как можно ничего не помнить, ты что же, дурачок у нас? Как-то так говорил.
Ну хорошо, я был за рулем, я. Довольна? Потом извинюсь, потом объясню, что не имел в виду ничего плохого, а сейчас нужно снова быстро проговорить, пока –