Точно, точно.
Лис не обманет.
Он-то видел множество мертвых жуков на тропинках.
– Да берите ее с собой, Алексей Георгиевич, – вмешивается Наташка, – берите, берите, никого не спрашивайте. Она только с вами гуляет, с другими боится выходить.
– Но, Наташ, мы же далеко поедем… С пацанами, большими уже. Куда с девочкой? Нет, я с ней потом с радостью погуляю, но сейчас даже не знаю вот…
Соня с места не двинулась, не заплакала, не обиделась. Точно окаменевшее лицо у нее.
– Да ладно, Лис… то есть Алексей Георгиевич, – сам не ожидал от себя, говорю тихо, сдавленно, – давайте возьмем. Она вправду с нами никуда не выходит, за лето не загорела вон даже. А так Соня спокойная, неприятного ничего не будет. Я… то есть я буду присматривать, если хотите.
И тут Лис так посмотрел, что я понял – он хотел, чтобы я так сказал, он доволен, счастлив просто.
Конечно, спросил у директрисы, и мы ждали вдвоем, пока он спрашивал, даже пацаны потеряли интерес и пошли на обед, а я не смог пойти обедать, потому что неприлично, когда с минуты на минуту может вернуться человек, да и он все время в городе покупал какие-то вкусные вещи: сочники с творогом в кулинарии, жареные пирожки с мясом, маленькие груши, лимонад. А после обеда, к которому привык и что даже противно есть иногда, это все не покажется таким здоровским, когда вкус во рту от разваренных макарон, хлебных котлет, косточек из компота. А когда младше был, все любил. Все ел, даже пшеничный хлеб, который сейчас и вовсе возле тарелок оставить можно; только не оставляю. В прошлом интернате за такое по рукам били, за любое: хлеб просто на стол положишь, не на тарелку, – бац по рукам. Раскрошишь слишком – по рукам. До синяков, до крови. То есть за разное били, тут как-то поспокойнее. Хотя и злые мужики-воспитатели есть, то есть не злые, а…
– Ну… – Он возвращается, улыбается нам с Соней. – Все хорошо, можем идти. Но вот что придумал, чтобы не так скучно, – бежим? А? Вот кто быстрее до остановки?
И сам первым припустился к выходу, не очень быстро: чтобы мы сумели догнать.
Стоим на остановке, а тут долго ждать – сажусь на бордюр, штаны в пыли испачкал, а Лис не посмотрел осуждающе: он первый, кому все равно, кто понимает, что я вовсе не вымажусь непоправимо, а если и пятна будут, отстираю сам под краном, зря, что ли, хозяйственное мыло на раковине лежит? Руки как-то не сразу привык мыть, что их мыть – в лесу, возле реки? А в интернате орут: мол, руки, мыло, чума, холера, дизентерия, а ну марш отмываться, чучело такое. Хотя ни разу ничего такого, ни разу. Разве что животы болели. Поэтому он не на меня смотрит, Лис, а на Соню, хотя это я должен смотреть, раз вызвался.
– Сонь, а ты знаешь, какое это дерево? – вдруг говорит Лис.
Показывает на сосну, господи, всякий дурак знает сосну, только не Сонечка. Она качает головой, улыбается. И ведь эта сосна видна отовсюду, из каждого окна, выходящего не во внутренний дворик, а сюда, на улицу.
А к забору вывезли Алену, я совсем забыл про Алену, подумал: блин, мало мне Сони, так тут еще и она. Но если не покажемся, если не покажусь сам – она не заметит. Плохо видит, да и голова часто запрокинута – нянечки говорят, что, если мы видим такое, нужно поправить, повернуть голову, а то Алена собственной слюной подавиться может, захлебнуться и умереть. Но она вечно запрокидывает, так что если бы могла захлебнуться, то уже давно. Мы помогаем, понятно. Но кто-то стоит просто так, даже когда она явно хрипит, возится. Боятся, ну то есть говорят, что боятся, на самом деле – брезгуют. У нее слюна по подбородку течет, и не капельками, а струей, а ее только Наташа и вытирает.
Вот так говорю, но отчего-то не противно. И никогда не было противно смотреть на человеческие лица, на всякие несчастья тела.
На самом деле Алене много лет, она должна не здесь находиться, а во взрослом приюте для таких людей, то есть если есть такое место для взрослых людей.
Ее прячут.
Мы прячем.
То есть у нас прячут, мы не можем ничего, не знаем.
Когда я впервые увидел Алену, было утро. Вышел из корпуса после зарядки, осмотрелся испуганно, вроде не было никого, а как хотелось забиться хоть на веранду, хоть куда-нибудь. Дождь накрапывал. Это был мой второй день в новом интернате.
Забиться бы.
Не разговаривать.
Не смотреть.
Коляска стояла под козырьком над входом, но капли все равно попадали на теплое коричневое одеяло, которым были укрыты ее ноги. Смотрел и смотрел, как дождь растекался, пропитывал понемногу, но если так дальше продолжится, то почти наверняка вымокнет, будет холодным и тяжелым, неприятным. Решил вначале, что в коляске сидит маленький ребенок, девочка лет восьми. Только смутили короткие толстые руки возле лица – никогда не видел, чтобы так прижимали, так держали.
Не знаю, почему не испугался.
У нее взрослое длинное и большое лицо, детское тело, потому и замер, когда увидел, но поздно: она заметила, но не приподняла головы, одними глазами посмотрела.
– Привет, – сказал.
– Привет.
У нее странный глухой голос, потом узнал – не потому, что простудилась, а всегда такой.
– Ты отсюда?
– Да.
– Я тоже теперь.
– Нравится?
– Да так, нормально. – Я пожал плечами. – Булочки вкусные вчера давали с маком. Поджаристые.
– А ты не ел такие раньше?
– Да нет. Там-то… там-то только хлеб был обычный.
(Потом Лис скажет: я тебя увидел очень худым, прозрачным, слишком маленьким для четырнадцати лет, потому пожалел. То есть не пожалел, конечно, а решил присмотреться повнимательнее. Поэтому про еду много спрашивал – а это, а это ты ешь? А пирожки? С чем больше любишь, с картошкой или с рисом и яйцом? Потом приносил много раз, всех в группе нашей кормил, я думал, его мама пекла или что-то вроде этого. Оказалось, в кулинарии покупал, но так только вкуснее – нет грустного, гнетущего, душу тянущего домашнего запаха, какой, бывало, чувствовался во всем, что приносила по праздникам Наташа. Воспитатели сквозь пальцы смотрели, хотя вообще-то не положено. Она приносила торты из печенья с вареной сгущенкой, взрослых тоже угощала. Почему-то они отказывались, отходили смущенно, хотя торты были очень вкусными, мы до крошечки с блюда подбирали.)
– Почему ты тут одна?
– А с кем надо?
– Не знаю… ну, с девочками. Девочки же все время вместе. Вместе ходят. В уборную там, всюду. С уроков отпрашиваются. А в каком ты классе?
Алена промолчала, повела бровями: потом я узнаю, что это у нее боль означает и нужно позвать кого-нибудь, чтобы сделали укол. Вслух она про боль тогда не говорила, и не заговорит никогда.
– Это что, секрет какой?
Снова зажмурилась.
Ладно, я решил, девочки иногда странные бывают, да и коляска эта, и руки, и ноги, и волосы, и…
– Хотел спросить, что с тобой случилось? Ты такая всегда была?
– Всегда, всегда была. Еще вопросы есть?
– Да. Сколько тебе лет?
– Двадцать семь.
В тот день, когда Лис пришел и позвал на прогулку к морю, мне уже пятнадцать исполнилось, а тогда было четырнадцать.
И я упал, нет, нет, не упал, просто отшатнулся. Она с нами жила, совершенно точно, ее наши же нянечки на улицу вывозили. А тут – взрослая, с ума сойти, двадцатисемилетняя. Почему? Не поверил, покачал головой.
– Хорош гнать, – сказал откровенно, – тебе, наверное, тринадцать. Или четырнадцать. Четырнадцать, да? Говори.
Аленка промолчала, я немного обиделся – потом, потом узнаю, что она быстро устает от разговоров, может даже начать плакать.
– Леш, – окликает Лис, – о чем задумался? Мы автобус пропустили.
Моргаю, поднимаюсь с бордюра, что, взаправду пропустили?
Прости.
– Нет, ну ладно, шучу я, если бы автобус подошел, мы бы тебя растолкали, правда, Сонь?
Она кивает.
Никому и никогда, только Лису.
Ты знаешь, что ты волшебник?
Она ведь не слышит, когда обращаются, – даже когда приходит специальный педагог, который умеет учить таких детей, раскладывает перед ней предметы, пирамидки, кубики всякие, просит: Соня, возьми, пожалуйста, красное кольцо; Соня, возьми с ковра что-нибудь круглое. И она берет, но только как хочется самой, не круглое и не квадратное, а случайное. И даже тогда педагог ее почему-то не ругает, а снова и снова терпеливо повторяет – возьми с пола красное кольцо, Соня. Красное. Нет, красное. Потом педагог перестал приходить, а воспитатели с ней не занимались совсем. Про уроки не знаю, что ей в третьем классе делать? Надеюсь, они хотя бы не слишком ржут над ней.
Я иногда думаю: вдруг Соня просто не понимает, что такое красное? Хочет взять, хочет быть хорошей, полезной, правильной – но просто ей все равно, все одинаково? Ведь всматривается же она в землю, различает почки, косточки, насекомых, а они гораздо меньше и сложнее красного кольца, она наверняка скоро и сосну запомнит, и можжевельник, если Лис захочет? И уж точно отличит яблоню от груши? Может быть, ей просто неинтересно сидеть на ковре с педагогом и искать предметы?
Даже не знаю, если честно, как это она учится в третьем классе.
Я в третьем классе…
– Леш, ну ты снова задумался. А теперь на самом деле автобус едет, готовься. Знакомую увидел? Эту девочку?
– Да, знакомую. Ее зовут Алена.
– Алена. – Лис как-то странно смотрит на меня. – Хотел бы, чтобы мы ее с собой взяли?
– Ну а как, – я рассуждаю, рассудительно говорю, – на мне Соня, а ты должен будешь следить за всеми. Мы будем учиться разводить костры?
– Да, да. Конечно.
Он как-то растерянно заговорил, все оглядываясь на коляску Алены.
– Слушай, если ты думаешь, что мы на самом деле должны ее взять, тогда…
– Ну автобус подъезжает же, мы не успеем, – обрываю, хотя и невежливо, нельзя со взрослыми.
Но это же Лис. Он все-все понимает: даже когда я страшно невежливый, когда говорю мерзкие слова.
И сам первым двигаюсь к дороге, проследив, чтобы Соня тоже шла. В автобусе сажаю ее сразу, но перед тем, как дверь закрывается, успеваю в последний раз оглянуться на Алену – она что-то беззвучно кричит. То есть, наверное, и на самом деле кричит, но уже глуховато, через воздух и закрытую дверь шевелит губами:
– Гонорейный, – слышу.
Эй ты, гонорейный.
Она от обиды, а на самом деле никогда не слышал от Аленки обидного.
И я поднимаю руку, прикрываю рот, губы, чтобы никому больше не было видно. Там прыщики, говорю. Гонерейные отвратительные прыщики.
– Ты что такой надутый едешь? Сейчас в Дом заедем, возьмем амуницию, спички. А то куда без спичек. Хотел сразу взять, но не знал, отпустят ли вас…
(Как будто когда-то не отпускали. Директриса молится на Лиса – ха, директриса молится на Лиса, смешно получилось. На самом деле он хочет нас, как это, к самостоятельности приучить, чтобы на себя рассчитывали, на свое мужество. Но потом, через несколько минут, он уже сочувственно посмотрел – будто тоже разобрал немой крик гонорейный и не знает, как утешить.)
Гонорейный, гонерейный – это какой?
Это плохой.
Когда Маша заходит, начинаю плакать. Не вижу ее, а только думаю: ведь можно было что-то придумать, дурак, слюнтяй, дверь изнутри подпереть, забаррикадировать, не знаю. Маша может очень быстро открыть, и все равно, чем я тут занимаюсь. Одно время полюбил себя ласкать, ну, просто от тоски, вроде как после этого чуть легче становилось, так Маша вернулась неожиданно с работы, тихо открыла и вошла. И увидела.
Не стыдила, глаза отвела.
Потом сама извинялась – мол, что ж это она, надо было хоть звонком предупредить, хоть стуком, и она все понимает, что и врач говорит, что нормальное, обычное дело, а потом я и по-настоящему захочу, с женщиной, то есть с женой. Но я никогда не захочу по-настоящему, мы оба знаем.
Однажды Маша разделась при мне – и раньше раздевалась, до всего, а потом стала вести себя как с ребенком, с пациентом. Стала спать в другой комнате, переодевалась только там или в ванной, не расхаживала по квартире голышом. И вот несколько месяцев назад, кажется, решила, что стоит попробовать, – не вовсе же у меня атрофировалось, может, мы сумеем вернуть частные супружеские отношения. Она стояла возле письменного стола и вдруг стянула футболку через голову, осталась в черных жестких джинсах и белом большом лифчике, таком плотном, с огромными чашечками – из тех, что женщины продают у метро, я-то всегда думал, что там старухи какие покупают, но оказалось, что и она. Она расстегнула лифчик, и вот уже заскользил взглядом по сморщенным коричневым соскам, темным воспаленным пупырышкам, редким темным волоскам. Раньше не видел.
Она застыла с поднятыми руками, чего ты? – спросил, хотел спросить. А потом увидел, что у нее по всему телу, по всей бледной неплотной коже черные родинки, похожие на льняное семя, и они облепили ее всю.
Дернулся, заметила. Опустила руки. Что, сказала, совсем никак теперь? Тебе противно? Мне – было – стало – оказалось – противно, невероятно противно, до тошноты. Но как притворился, как виртуозно сделал вид, что ничего не происходит, смутился, опустил глаза.
А всё родинки – так и ждешь, что они по коже побегут, перекинутся на меня.
Так противно, настаивала она. Слезы под глазами собрались, хотя я не помню, чтобы она плакала раньше. Помню, впрочем, ее глаза, когда после обморока очнулся, просто проснулся в больнице, но не словно после сна, они другие стали. Странно, но я совсем не хотел, чтобы кто-то еще так ощущал, даже она, потому что никто не имел права. Она могла только сочувственно смотреть на меня, в мою сторону, брать за руку. Не подходить, не досаждать бытовыми заботами, не заговаривать первой, ожидая, когда сам. Потому что только мое горе неподдельно.
Но тогда, когда я смотрел на родинки Маши, она заплакала. Сразу же надела футболку обратно, убежала на кухню. А у меня перед глазами стояли – черные точки, белая кожа, красноватые следы от лифчика, глубоко вдавленные в тело.
Удивительным образом все в голове проносится, когда она заходит, и сам плачу, вспоминая.
Противно?
Раньше не было противно – и из-за чего тут чувствовать отвращение, из-за родинок? Видел в больнице уродливые растяжки на животах мужчин, ноги, мокрые от подтекающих мочеприемников, – ничего, не брезговал.
Лешка.
И пакеты падают на пол.
Лешка.
Я не перебросил тело через перила, нет. Наклонился только, а теперь не успею, да и нехорошо на глазах.
– Ну что ты, – причитает Маша. – Что, что я тебе сделала?
Ничего не сделала, оставь меня.
Оставь меня.
Молоко растекается, течет по полу, заливает ее черные заношенные ботинки, и почему-то один вид их потертых мысков приводит в гнев – ну ты как специально вырядилась, чтобы быть жалкой, некрасивой. Как будто это я виноват, что не можешь купить себе ботинки, сходить в парикмахерскую, накрасить губы, что столько за мной смотришь, что о себе забыла.
Как за ребенком.
А я не ребенок, я не хочу, чтобы смотрели.
Не хочу, чтобы молоко текло.
Может быть, так:
Лешенька, что случилось? (А тогда я пришел к ней, сидящей на кухне, встал на колени рядом, прошептал: ну ладно тебе, ладно, неужели же так виноват, что не можешь перестать плакать? А Маша натягивала на подбородок хлопчатобумажную футболку и все повторяла: жалко, что ты не остался в больнице, жалко, я бы могла оставить, признать, я вытащила тебя, я. Я знаю, что ты. Но только что мне от этого, неужели непременно должен с тобой спать? А что, если я не могу? Нужно было спросить у доктора, почему ты не можешь, потому что действие препаратов – я знаю, знаю, что оно давно кончилось. Но как объяснить, что ты давно не та женщина, да и была той лишь какое-то маленькое, определенное время? Когда в первый раз спал – радовался, второй – радовался. На третий охрип. Не знаю, Маш, не знаю. Не так уж я и виноват.)
Но тогда помирились как-то, забыли. Теперь:
– Господи, Леша, что ты делаешь?
Сползаю обратно, дышу тяжело, трогаю пальцами ног старые балконные доски. Отчего-то гладкие, хотя ни разу не делал ремонт, не подновлял краску, ничего такого. Видимо, за прошедшее время дерево приспособилось к моим босым ногам.
– Ничего не делаю, видишь же.
– Я же писала, писала, что приду через десять…
– Через десять минут, да, видел.
– Ты что, не мог подождать? Что ты тут устроил? Зачем?
– Давай молоко вытрем.
Маша не спохватывается, не смотрит вниз, хотя раньше бы – о господи боже мой, что же я такая неуклюжая, сейчас тряпку возьму, сейчас-сейчас. А сейчас точно забыла, что в мире существуют тряпки.
– С волосами что?
Вдруг замечаю, хотя должен был увидеть давно (давно – сколько: две минуты? одну? а раньше, когда был настоящим, здоровым мужчиной, не заметил бы совсем).
– В парикмахерской была. – И проводит руками по голой шее, поворачивается, показывается.
Это все хорошо, а что же с молоком?..
И странно, что ей на самом деле идет, – никогда не носила длинных волос, а заплетала тоненькую косичку, хвостик, распускала редко, не считала волосы важной частью себя. Мы с ней на слете каком-то познакомились, конечно, и раньше я помнил на каком. Костер помнил, кан, гитару, ощущение дерева, лака под руками. Тогда ее за пацана принял, тыкал, как-то шутил смешно, неприлично. Потом понял, все краснел – не привык с женщинами, не имел права так легко, так беззаботно. Но она простила, она поняла, потому что и сама осознавала, что неженственная, так пусть лучше и обращаются как с неженственной, как со своей, чем придумывают черт знает что, притворяются, делают вид, что она царевна какая, тонкая, красивая. Не тонкая, нет. Красивая? Была когда-то, когда еще балкон – когда я – когда можно было курить на балконе.
Нет.
Не на слете, какой слет, она никогда не была на них, вообще туризмом не интересовалась – из другой семьи, музыкальная девочка с тонкими пальчиками, а мы познакомились…
Что с памятью творится.
Словно лужица тьмы поднялась с пола и накрыла, когда не ждал.
А нужно думать, тренировать себя даже во тьме – но только как можно это делать, когда в ней нет и меня тоже, когда сам по себе исчезаю?
Сейчас стряхиваю, хочу стать собой.
Делаю два шага к жене.
Потом решаюсь, иду в ванную и беру с края ведра замызганную половую тряпку, быстро стираю с пола молоко и растекшуюся грязь.
Ничего, все еще будет, будет, будет, быстро говорила Маша и гладила по голове, и мои руки наконец-то почувствовали молоко.
Погоди, говорю, тряпку прополощу.
Она трясется, не может выговорить.
– Что? Ну что?
– Ты, – говорит, – впервые после обморока того ты взял что-то в руки, сам, сам захотел убраться. Я до этого всегда делала, а ты просто смотрел. Понимаю, что тяжело, но…
Все чувствую, когда полощу тряпку, – руки, волокна, пылинки, хорошо так сделалось.
Хочу заставить себя сказать: как же тебе хорошо с короткой стрижкой, какая тонкая и красивая шея, девичья голова – не могу, а под ногти краска и грязь с перил балкона забилась и болит.
– Ты прости, что я так долго поднималась, – вдруг снова заговаривает она, – просто на лестнице кто-то был, кто-то стоял, а я его никогда не видела раньше, испугалась. Не могла решиться подняться, потому что в новостях рассказывают разное…
– А потом что – ушел он?
– Нет, квартиру своим ключом открыл. Триста одиннадцатую.
– Триста одиннадцатую? Странно, там же жили эти, как их… Ну, семья, девочки еще в очках с такими толстыми…
– Да нет, без очков они ходили, что ты придумываешь? И не девочки, а, кажется, одна девочка, очков не помню, взрослая уже, но она же так редко появлялась, странно, что ты вообще на нее внимание обратил. Там был хозяин, Павел… Павел Михайлович, если я не ошибаюсь, хотя с именами так сложно в последнее время, почти не вспоминаются. Старая стала.
Улыбается кривовато, незаметно, думает, что поправлю, но только зачем поправлять, если и сам так чувствую, но только мне жаловаться нельзя, и так уже всем надоел, вычерпал-исчерпал терпение, да и про это точно нельзя – должен быть сильным, должен быть смелым, но только сегодня совсем перестал.
И Маша видела.
– Ну так этот, на площадке, не был на него похож?
– Не был, ни капельки.
Павел Михайлович.
Я его отлично помню – значит, он не совсем забытый, может быть, хоть в этом могу помочь. Что помню? А то, что мы встречались во дворе, когда он шел со своей старенькой смешной таксой с сединой на морде; и что он никогда не тянул слишком за поводок, понукая, а просто шел спокойно, вежливо дожидался последнего медленного уже ее движения. Поэтому и помню. Хорошо бы, чтобы этот мужчина, которого Маша сейчас встретила, все же не Павлом оказался, – он, по видимости, хороший человек, не заслуживший такой судьбы. Хочу думать, что он просто с таксой уехал в маленький южный город. Иногда думаю – а каково становиться забытым, что человек сам в этот момент чувствует, страшно ли, больно?.. Наверняка больно. Все болит внутри, когда ни у кого улыбки узнавания не возникает. Даже у библиотекарши, к которой ты всю начальную школу плакать бегал, и уж она-то могла бы точно запомнить твое лицо, пусть даже и залитое слезами, с распухшим носом.
Иногда таксу выводили девочки, да, две девочки в очках с толстыми линзами, я совершенно точно помню.
Я молчу долго, потом все-таки бормочу, словно пытаюсь оставить за собой слово, – и все-таки я помню девочек, помнюпомнюпомню.