bannerbannerbanner
Камни поют

Александра Шалашова
Камни поют

1979

Мы едем к Кадошскому маяку. От Туапсе до него два километра, рассказывает Лис, вы были? Но мы не были, а я так и нигде не был.

– Неужели вас не возили?

Мотаю головой.

– Странно.

Нормально, кто нас поведет? Наташа? Так ей только есть время за едой следить, за уборкой. Чтобы на занятия ходили, не поубивали друг друга. Какой еще маяк?

– Я даже наверх поднимался, просил смотрителя… – продолжает рассказывать Лис: – Он ничего мужик, только молчаливый, понятно, от одиночества. Говорить разучился. Я бы и вас привел, только… Предупредить, наверное, надо бы. Вы поняли.

Мы поняли.

Я, Конунг, Митя и Соня – все прекрасно поняли. Да, и Соня поняла, я уверен. Конунга с Митей мы уже в Доме пионеров встретили, прихватили. А больше никого нет – начался учебный год, родители, верно, за учебники после лагерей и дач засадили. А нам и хорошо – меньше людей, меньше боится Соня. Хотя она сегодня прямо спокойная, пусть в автобусе немного волновалась, все на меня оглядывалась. Почувствовала, что я после крика Алены и сам расплакаться был готов?

(А потом я понял другое – что никакого смотрителя нет, что Лис просто выдумал для красоты, для легенды. В самом деле, зачем смотритель? Маяком-то никто не пользуется давно, травы у входа поднялись.)

– А вот скажите, народ. – Он оглядывается, ветер треплет его длинные рыжевато-каштановые волосы. – Можно ли здесь, на этом берегу, на дневку расположиться? А на привал?

Мы оглядываемся: мыс, поросший лесом, внизу дикий пляж, один только мужик в плавках стоит, на нас пялится.

– Смысла, наверное, нет, – осторожно говорит Конунг, у него волосы – точно шлем, густые, нечесаные, а голос зычный, низкий для пацана, вот так его Лис и прозвал, а почему точно, не знаю, забыл, кто такие конунги, – без питьевой воды.

– Мы же не искали. И потом – немного-то воды с собой тащим.

Мы набрали в Доме, да, не забыли, хотя мне в последнее время редко хочется пить. По фляжке на брата, но еду, конечно, не приготовишь, поэтому всегда нужно искать ручеек, речку, источник. Или еще есть специальные опреснители морской воды, но трудно достать. Еще в одной книжке написано, будто бы можно пропускать воду через плоть рыбы, тогда морская вода станет пресной. Так Лис говорит: это уж точно байки, мы не дурачки какие, понимаем. А если палатку ставить, то верхний слой дерна снимать, выкладывать плоскими камнями, чтобы нигде перекоса не было. Что еще помню из его рассказов? Все помню, потому что каждое слово нарочно запоминал.

– Ага, понятно, а ты, Лешк, что скажешь?

Что-то затеплелось внутри: Лис ко мне обращается, Конунг ответил неправильно, поспешно или как-то еще, а Митя не ответил совсем; рассматривал белый маяк, подступы к нему. На море не смотрел, привык к морю. Это я головой верчу – легкая веселая вода, маяк, склон, поросший невысокими деревьями.

Но только плохо, что я не знаю.

Не знаю, почему здесь нельзя останавливаться, – точно ведь нельзя, но надо понять почему. Почему? Холодно, жарко, море близко? Маяк ночью светит слишком ярко, будет проникать через ткань палатки и мешать спать? Ах, нет, он же не –

Но да что мы, нежные какие, ведь спать будем крепко-крепко, из пушки не разбудить? Нет, дело должно быть не в том, а –

– Может быть, тут прилив? Может быть, нас просто затопит?

Лис не отвечает, но Митя и Конунг – местные, туапсинские – не ржут, значит, не ерунду сказал, хотя про приливы и отливы плохо понимаю. Неужели они есть на самом деле?

– Ну что, искупаемся? – вдруг бодро оборачивается Лис, чуть подпрыгивает, вылезая, вылетая из кожи.

Пацаны бросаются радостно, а я застываю.

– Что? – Смотрит недоуменно, а пальцы уже на пуговицах рубашки. – Что такое, не хочешь? Но море еще теплое, местные чуть ли не до ноября…

– Не в том дело.

Соня. Разве ты не понимаешь? Ты же инструктор, преподаватель, взрослый, должен понимать. Соня, она же девчонка. Она сюда без купальных вещичек поехала. И вообще. Ты плохо понимаешь про Соню?

Но Лис понимает с полувзгляда, опускает руки.

– Ладно, пожалуй, я не буду купаться, что-то горло побаливает. А ты иди, Лешк. А мы с Софией пока тут походим, поглядим, как к маяку удобнее подняться будет.

– Иди с пацанами, я схожу с Соней к маяку.

Он щурится, не верит. Все время думаю, что он скоро наденет очки, – может быть, и уже носит, когда пишет или читает. Пока не видел, но и вообще редко видимся в спокойной обстановке, в помещении.

– Ты точно уверен?

– Ну да. Я искупаюсь как-нибудь потом, не особо люблю, а Соня… Ну, я же сказал, что буду за ней присматривать. Не волнуйся, силы хватит ее за собой по склону подтянуть, если что.

– Но ты обещаешь идти как учил? И падать лицом к горе, если вдруг придется падать?

– Да с чего… Ладно, обещаю. Обещаю.

Он колеблется, поэтому добавляю – иди лучше вниз, пока они без тебя не утонули. Тогда только он вспоминает, что не только за нас, интернатских, отвечает, а вот и за этих, домашних, что после этого за родительский стол сядут, станут есть загустевшую солянку, но почти не завидую. А они уже одежду скидывают, по гальке, ругаясь, прыгают, сейчас пойдут плескаться. И ничего, что они, может, еще лучше Лиса плавают (обещаю себе, что посмотрю с холма).

Лис кивает и идет к ним, прыгает по камням, на ходу расстегивая рубашку.

Он иногда говорит: мол, хорошо бы придумать такую новую семью, не объединение и не кружок, где такие, как я, как Соня и Алена, как все дети, что растут в семьях, но кому чего-то не хватает (не понимаю чего, у меня нет такого слова), – могли чувствовать себя хорошо, сплоченно. Но не потому, что будет объединять какой-то кружок, Дом, – ведь не все хотят именно заниматься туризмом, есть же девочки, например, которым это не надо, да и мальчики, больше любящие книжки читать и что-то делать руками; нужно придумать другое.

Что, я спрашивал, что можно придумать?

Родные братья с сестрами ссорятся.

Родители бросают.

Родители бросают (не хочу думать, хотя в ту пору практически забыл, иногда только, после бессонной слезной ночи перед рассветом, в самое томительное и мерзкое время).

Что ты придумываешь?

Дело же не в том, что в такой новой семье у всех будут длинные волосы. Мне вот никогда в жизни их в интернате не разрешат. Но разве в этом дело?..

Это я про себя думал, конечно, чтобы не обидеть Лиса. Ведь в нем и хорошее было, вернее – в нем все было хорошо, кроме вот этой странной, непонятной и непрактичной идеи. Есть Дом пионеров, чего еще?

И тогда, глядя, как он торопится вслед Мите и Конунгу, ловко перепрыгивает через ямы и скользкие корни на тропинке, я подумал – ничего у тебя не выйдет.

Соня вдруг подходит, стеснительно садится рядом, трогает за руку, не спрашиваю ни о чем.

Я выйду за тебя замуж, вдруг говорит она, и я забываю, что она нездорова, и стыдно слушать, так только маленькие девочки взрослым мужикам говорят, отцовым друзьям, а лет в тринадцать забывают, иногда и раньше.

Зачем тебе за меня замуж, говорю, вон Лис есть, он гораздо лучше меня.

Соня упрямо качает головой, держится крепче – ногти у нее отросли, хотя и не положено в интернате, девчонки вечно отращивают хоть немножечко, пока Наташа, ворча, не выдаст им на пять минут тупые маникюрные ножницы. И за пять минут нужно остричь коротко-коротко, потому что в следующий раз ножницы дадут неизвестно когда, а если кто из воспитателей с длинными увидит – могут и прибить. На самом деле. Вообще Наташка – она нормальная, она бы хоть каждый день ножницы давала, но за этим смотрят те, другие. Иногда вот о чем думаю: им на самом деле нравится, когда находится что-то, за что можно прибить.

Да и на Наташу орать станут: что они у тебя как проститутки ходят, не положены длинные волосы, длинные ногти, светлые глаза. У меня как раз светлые.

(Почему?)

Осторожнее, хочу сказать, потому что ногти ее, кажется, сейчас оставят кровавые лунки на руке, но жалею, да и стыдно говорить девочке, что больно делает. Терплю.

– Так я выйду за тебя замуж? – повторяет она.

Рука уже красным набухла, пульсирует. Господи, как же ей удалось так ногти отрастить – руки от воспитательниц прятала, что ли?

Да, да, хорошо, хорошо. Ты выйдешь за меня замуж, только давай сначала вырастем и дождемся ребят из моря, мы же не можем пожениться, пока они в море, правда?

Думает Соня, притихла. Мало говорит, глупое говорит, вот и сейчас все слова, что знала, произнесла.

* * *

– Ну и что, она вышла за тебя замуж?

Улыбается Маша, Маша, моя жена.

Нет, она разлюбила меня, когда мы выпустились из интерната. Не знаю, наверное, все-таки и на самом деле стала чьей-то женой – сейчас она такая взрослая женщина с детскими глазами, не хочу о ней.

– Да кто же знает, с какими она там глазами, – или видел потом?

– Да ну, с чего бы? Просто представляю.

Сидим на лавочке во внутреннем дворе больницы имени Ганнушкина, смотрим, подняв подбородки, в стену с эркером в белых фальшколоннах. Нам так легче, потому что Маша боится смотреть. МашаМашаМаша а ты не знаешь что в этом эркере и я не знаю потому что это наверняка какой-нибудь административный корпус а я лежал в другом но и там были высокие потолки.

Сегодня впервые разрешили выйти, а в самом начале и жену не пускали.

Странно – она меня, что называется, сдала, но саму же и не пускали.

Себя гнобила.

Женька ее гнобила.

Говорила – мам, ну ты чего себя как дура ведешь, я понимаю, что вы из-за меня все это время вместе были (хоть это и неправда), но сейчас я выросла, что ты мучаешься? Да, да, я говорю так про отца, да, понимаю, что это плохо, – но у него же окончательно поехала крыша. И одно дело, когда он по настоящей болезни в больнице лежал, а теперь – господи, он же в психушке, он же психопат, откуда нам знать, что он выкинет в следующий раз?

 

И прости меня, но вам лучше бы развестись. Так на самом деле будет спокойнее всем. Может быть, жалко только квартиру делить, но я думаю, что удастся разменяться на двухкомнатную и комнату, ну, где-то подальше, подумаешь, ничего. Но зато мы будем в безопасности. И я, конечно, буду с ним общаться, я люблю папу, я и раньше любила папу, но…

Ты же вдова при живом муже, мам. Не обижайся, так все думают.

Я, конечно, не слышал, чтобы Женя так говорила, но иногда ночью представлял.

Будто бы дочь говорила – они у него в больнице душу заберут, сделают нечеловеком. У них там такие таблетки есть, что ничего не остается от человека. Это почти правда, и я видел таких, в которых не осталось, – но самому чуть-чуть повезло, совсем сильными не пичкали.

Думал, что молодежь ни в какую душу не верит, а только в победу коммунизма, но в них в последнее время что-то такое появилось странное, чего не было в нас (иногда думаю, что Лис хотел именно этого, но не могу сформулировать).

Нам больше нравилось на юге, но лет десять назад Лис решил, что ему нужно жить в Москве. В Москве, как это, только и жизнь. А то, что всю жизнь в Туапсе, что я всю жизнь в Туапсе, да и Маша тоже с тех пор, как приехала ко мне и больше не уезжала, – ничего, фигня. Квартиру велел продать, чтобы нас больше ничего не связывало с городом. Маша не хотела, конечно, да и Женька маленькая была, куда?

То есть она хотела – но нам троим, без него.

Я не мог без него.

Но я очень настаивал, а однажды даже заплакал. Она согласилась.

Зеленые стены гладкие-гладкие от недавнего косметического ремонта, вот красиво нам сделали, не наглядишься. Я-то нагляделся, когда получше сделалось: выпускали только курящих, а я тогда уже какое-то время не курил из-за диабета. Тут стал снова, чтобы в ряды курящих попасть, выходить вместе, смотреть на стены, на небо, застывший воздух. Улица называется Потешная, но над этим уже отсмеялись. Не смеялся только, когда в первую же ночь подгузники велели надеть. Вы что же, спросил, совсем, я же хожу, что, до сортира не дойду? А они: нет, ночью шляться нечего, закроем палату. Не надел, до утра просидел на койке, мучился. Потом-то они посмотрели, конечно, в карте, что диабет, что мне чаще нужно, а терпеть совсем нельзя. Снова положили подгузники. Но что-то случилось после того, хотя и хорошо, что сумел выдержать, – некоторые вообще не заморачивались таким. Видел, как один мужик отливал в уголок, просто под подоконник. А другие лежали с тяжелыми лицами – по-настоящему свет не выключают, все время что-то светится под потолком, капает.

Но Маше такого не расскажу.

– Как Женька? – Перевожу взгляд с зеленого на ее лицо, тоже болезненно-зеленоватое, совсем московское и нездоровое теперь, с беловатыми лепестками отцветшего загара.

– Ничего. Звонила. Говорила…

– Ладно, что тут скажешь.

– Говорила, что приедет, – упрямо продолжает Маша.

– Ну пусть приезжает, если заняться нечем.

– Ну что ты такое говоришь, как так нечем? Она беспокоится. Отец есть отец.

– Отец-то отец, – зачем-то повторяю. Слюна на подбородке, не вытираю, пусть буду слюнявый, мерзкий. – А я тебе никогда не рассказывал, что случилось с матерью?

– С чьей матерью? – оторопело.

– Ты нарочно? Я бы не стал рассказывать о чужой матери.

– Думала, что ты просто не помнишь. За столько-то лет – и ни разу.

– Я и не помнил. Просто сейчас отчего-то в голову пришло.

И это чтобы не крикнуть – прости, прости меня, исправился, потому не оставляй в темной комнате с раздавленными на полу абрикосами и гниющей яблочной кожурой, горящими светлячками и спрятанными в тумбочках таблетками, а потом приходит Наташа, ой, какая Наташа, приходит незнакомая женщина с грубыми руками и открывает верхний ящик, сдвигает всякий мусор и бумаги в сторону, видит таблетки и говорит: а вот ты сейчас выпьешь все разом, выпьешь прямо такими, изломанными и в мусоре.

И ты пьешь.

И я говорю.

1970

На экране Марис Лиепа, его странно жесткое, удивительное лицо, не похожее на привычные его фотографии. Откуда знаю по фотографиям? Это мама, все мама. Дело в гриме, в линиях, нарисованных шрамах. Она любила его: не только его, заклеивала стены (Джульетта, Майя Плисецкая, летит на черном сплошном фоне – буквально, не имея под собой опоры, к свету летит) газетными вырезками, но на почетном месте всегда был только он. Почему ей так нравился, что в альбоме – ни одной моей детской фотографии, ни одного рисунка, а только это красивое и чужое лицо?

Марис Лиепа.

Мам, это кого показывают, что это? Кто это – знал, конечно, выучил имя, которое на улице нельзя услышать. Это танцор, он из Латвии, когда-то объяснила мама. Люблю его больше всего на свете.

Странно любить этого дядю, этого мужчину, неужели самый близкий нам?

Сегодня «Спартаку» дали Ленинскую премию, говорит мама. Она не поднимается из кресла, и мне хочется теребить ее – за руки, за лицо, трогать волосы.

Не понимаю про Ленинскую премию, хочу, чтобы мама встала.

И она встала, и вдруг подошла к открытой двери балкона, открытой из-за весны – было необычно тепло в апреле, да-да, необычно тепло.

Точно помню, что балконная дверь была открыта.

Мама вышла на балкон, постояла немного, сильно наклонившись вниз. Я подумал, что у нее что-то с животом, что тошнит, – один раз уже было такое, приезжали врачи, долго трогали и мяли ее живот, а потом увезли, только ее, меня, конечно, оставили в опустевшей квартире. Мама сквозь боль соврала, что ко мне сейчас бабушка с другого этажа спустится, она уже знает, но никто не спустился. Бабушки у нас не было, и никого не было, а на скорой не знали, да и времени у них не было подумать. Они уехали, и я несколько дней проторчал дома один, не выходил на улицу: в суматохе сборов мама прихватила два комплекта ключей, и потому дверь никак нельзя было запереть снаружи. А я видел по телевизору: ни в коем случае нельзя оставлять дверь открытой, потому что залезут и всю квартиру вынесут.

Не знаю, как можно вынести квартиру, она же плотно и крепко в доме стоит, в одном ей предназначенном месте, ее нельзя вытащить, только сжечь, испепелить полностью – однажды видел и такое: гладкие черные потеки по балкону, и это означало, что квартира выгорела, что там живут погорельцы. Что жили. Не знаю, сумеют ли они когда-нибудь выйти снова на этот страшный заметный балкон, на который просмотрел половину детства.

Так и решил про себя, когда маму увозили в больницу, – только бы не посмотреть на черный балкон, только бы, потому что иначе испугаюсь и буду плакать, изрыдаюсь весь до ее появления, буду красный и мокрый, с грязными противными дорожками по лицу. И она заметит, и скажет – надо же, а я-то думала, что ты такой взрослый самостоятельный мальчик, несколько часов не мог дома один побыть, какой стыд.

Мама, но это же балкон – мог бы попытаться объяснить я; не мог.

Но тогда через два дня мама вернулась, бледная, и ей можно было есть только картофельное и овощное пюре, потому и я стал из солидарности, мы вместе варили картошку, толкли ее в кастрюле, заправляли двумя ложками растительного масла. Мама ела до странности неохотно, повторяя – нельзя же картошку, нельзя. А почему нельзя, если в больнице сказали? Ее нельзя было другим, ее собственным, изобретенным для себя.

Но только теперь она просто стояла на балконе, с животом все хорошо было. Мам, я говорю, тебе плохо, мам?

Она не отвечает.

А потом исчезает, и «Спартак» исчезает, и красивое жесткое лицо Мариса Лиепы исчезает.

А потом появляется интернат, и сушеный чернослив под подушкой, и кровь на наволочке, а потом приходит Сонечка, сквозь ее лицо проникают лучи. Она засовывает палец в рот и смотрит не мигая.

* * *

Значит, ты поэтому никогда не смотришь балет?

Нет.

Нет.

Просто не могу наблюдать долго, голова кружится. Поэтому. Ну как бы я представляю, вспоминаю, все время думаю – почему это она не ела картошку, ну вот что в ней такого плохого? Мне только давала, а мне не нравилось есть одному – как же это, когда сидишь как дурачок, вилкой ковыряешься, а на тебя только смотрят.

1980

– Через полтора года выйдешь из интерната. Что делать будешь? – спрашивает Лис.

Теряюсь, отмалчиваюсь, а только перед ним отмолчишься разве?

– Не знаю. Ничего. Не думал об этом.

Но он не обманется моим ничего, знаю.

Мы сидим под Кадошским маяком, рядом – Конунг, Митя, Даня, Голый, Остап, Айтуган. И Сонечка. И Влада с Королевой, эти из самого первого набора секции, они остались, когда другим не понравилось: Лис не любил рассказывать про своих самых первых учеников, потому не странно, что только эти девушки пришли. Эти-то, может, и не спят – взрослые. Но не подслушивают, а Лиса слушают – у нас так принято. Быстро сложилось это у нас, даже не заметил. Просто про интернат противно думать так, когда у нас больше разговоров происходит даже и с Наташкой той же, иногда с Аленкой, чем с одноклассниками или с теми, с кем спальню делим. Что там, в спальне. Разное было. Бывает. Поверить не могу, что через полтора года это закончится: не из-за того, что обижают как-то, я свое место уже давно отстоял. Вот когда: когда Аленка все про себя рассказала, дождь закончился, а мы пошли в группу. Там впервые и захотели отпиздить, а только не на такого напали. В прошлом интернате пальцы на спор в дверь совали, а другой закрывал медленно – кто дольше не заорет, тот мужик.

Я был мужик.

Наверное, по-настоящему сложилось в тот день, когда Лис настоял на том, чтобы привезти сюда Алену.

1980

Ее кресло поставили в тени сосен, только чтобы голову не напекло, только чтобы голову, просила перед тем Наташка, и Лис, кажется, сделал для этого все: сложил из «Правды» панамку, он умеет складывать такие замечательные панамки, что не как у всех выходят, нарочитые и дурацкие, а нормальные, чтобы не стыдно надеть; вот он и нахлобучил Аленке такую, немного великоватую, но она не может поправить. Тогда я сажусь перед ней на корточки, оглядываюсь на солнце:

– Слышишь, Лен, тебе нормально вообще? Может, вперед сдвинуть?

Но Аленка странная: широко раскрыла глаза, приоткрыла рот, точно кошка, – жарко ей?

– Эй, принести водички?

– А в автобусе было жарко, – вдруг неотчетливо говорит.

Панамка из газеты практически закрыла ей глаза.

Вообще не слышно, ну Лен, ну попробуй еще раз – сетую, склоняясь к ней, – о, или вот так: лучше будет?

И я беру ее панамку за краешек, надевая одновременно на нас обоих, – Лис сделал огромный, просто огромный головной убор, так что можно накрыть всех ребят из экспедиции, не только нас, – и чувствую, как ее пушащиеся на висках волосы щекочут мои щеки, у нее странно пахнут волосы – не неприятно, нет, но каким-то слежавшимся мягким запахом, и ясно почему. Наташка моет ей волосы так часто, как может, но только может не всегда: такие длинные, густые, тут целая история выходит. Нас-то все коротко стригут, а с Аленкой такое не выйдет: не знаю даже, что с ней будет, если кто-то чужой притронется к ее косе. Не хочу представлять.

Но только мне можно, мне каким-то удивительным образом можно.

Ну что с тобой, говорю, продолжая укрывать наши головы одной панамкой, расскажешь, что там с автобусом? И вообще…

Пахнет раскаленной типографской краской, желтоватой бумагой, солнце выжигает черные дыры в словах О достижениях трудящихся РСФСР к концу десятой пятилетки, а я не слышу близкое море, мне так хочется ее понять, уразуметь, что же она бормочет, отворачиваясь от всех, о чем шепчет Наташке и плачет, и плачет, и плачет, все никак не может перестать: от этого уже и щеки прозрачные стали, а все не выплакала.

Я прижимаюсь теснее и вижу.

У автобуса неудобная первая ступенька – высоко от земли, и стоит автобус из-за малолюдности и отдаленности района недолго. Я десять, двадцать раз пожалела, что согласилась – то есть как согласилась: хм, сказала, ну давайте попробуем, интересно, что у вас там за море, что за маяк. Конечно, видела море, хоть отсюда и не разглядишь. Мной занимались, то есть реабилитацией занимались, а это бассейн, если живешь где-то далеко, а здесь больше море. Тренер держит тебя, ласкает рукой подобравшийся нечувствующий живот, а ты пытаешься двигать руками и ногами, загребать, но ничего не получается, вернее, даже не так – ты не знаешь, получается ли.

Мне кажется, что в детстве получалось. Тренера звали Алик, он молодой был, гладкий, подвижный. Мои ноги задвигались, руки – почувствовали. Русалочка, он говорил, ты моя русалочка. И я старалась, подбирала живот еще больше, чтобы не выглядеть неуклюжей, размазней. Видела, как он занимается и с обычными девочками, – думаю, что их животы настоящие, сами они хорошие, плотные. Мама возила на занятия к Алику, и с каждым днем я становилась живее, а один раз даже вышла на улицу и гуляла целый час только с костылями. Дома делала шажочки без них. Мама молилась Николаю Чудотворцу, Брижит Бардо, главврачу детской городской больницы, благодарила весь свет, оставляла возле икон полные коробки шоколадных конфет, баночки меда, связки чурчхелы, выясняя, что больше сработает.

 

А однажды мы пришли на занятие раньше на полчаса, и я услышала, как Алик говорит незнакомой смуглой девочке: ты моя русалочка. Она плыла сама, занималась с дощечкой. А потом вылезла – гладкая, высокая, четырнадцатилетняя, совершенно не русалочка: волосы выбились из-под купальной шапочки, прилипли к щекам черными водорослями (когда обычная, умеющая рисовать девочка злится на своих принцесс, она рисует им шариковой ручкой каракули поперек лиц, перечеркивает).

Может быть, все было бы не так, будь она как я.

Даже имя запомнила – Жанна, Жанка. Жаба. Какая из тебя русалочка?

Какая из меня русалочка?

Да, да. Из меня. Мед потек из баночки перед иконой, а баночка треснула.

С того дня я больше не гуляла на костылях.

И вообще не гуляла, потому что располнела, ноги и руки стали непропорциональными, ватными, слоновьими, маме стало тяжело спускать коляску в нашем подъезде без лифта – все понимаю, не виню. На балкон вначале вывозила, потом перестала – зима, промозгло, слякотно, плохо дверь открытой держать долго, а если закрыть, то может быть как в тот раз.

В тот раз она меня забыла.

Забыла и забыла, но – плюс пять или плюс семь, не помню точно, сбилось шерстяное одеяло. А у меня терморегуляция не очень, врачи говорили – из-за повреждения мозга в родах, как будто всего остального мало.

Странно как.

Очнулась в больнице – сама не своя, двигаться тяжело, хочется спать и выспаться навсегда, но отчего-то нельзя, тормошит персонал, не дает скинуть одеяло, хотя как будто бы и жарко внутри сделалось.

Мама плакала где-то далеко.

Аленушка, что –

Н-ничего, сказала я, видимо, получилось.

Получилось переохлаждение, а потом еще что-то произошло из-за маминой усталости, потом к нам долго ходили какие-то тетки, потом меня у мамы забрали.

Забавно, что в интернате я ждала не ее, а Алика.

А за маму даже немного обрадовалась: теперь никто не станет ругать, что тяжеленную коляску вниз не таскаешь, что кормишь неправильно, что в беременность тяжести поднимала, вообще от алкаша родила, потому и ребенок такой получился.

Я.

Я. Я.

Ребенок.

Отдохни, мамочка. Скоро придет Алик и совсем заберет, извинится за все, что сделал, а я прощу, непременно прощу.

Но он не приходил: наверняка потому, что не знал, где я, никто не сказал. Я даже просила первое время Наташку писать письма, ну, записки – где говорю обо всем, даю адрес, прошу прийти, забрать, украсть, как-то вызволить. Не то чтобы невыносимо в интернате, нет. Нет.

Просто здесь-то я окончательно перестану быть русалочкой, потому что уехала далеко от моря, сколько – минут сорок ехать, полчаса? А пока не ездила даже.

Тут и бассейна нет, хотя должен быть – возле второго корпуса, говорят, есть неглубокая чаша, выложенная растрескавшейся голубой плиткой, так что когда-то был, в нем купались другие, ранние воспитанники. Бывший бассейн, не наш.

Ничего, никакой воды, только в санитарном блоке, где сажают голой в ванну, елозят губкой. Та же самая Наташа и елозит. Елозит легко, ласково – или это ничего не чувствует тело? Маминых рук не помню, может быть, она и не мыла вот так под душем никогда.

Я спрашиваю – ну что, отправила ты письма?

Отправила, говорит Наташа.

Вот обманщица, говорю, как же ты могла отправить, когда я не сказала адреса? Куда отправила-то, а? Или, сразу исправляюсь, может, ты его знаешь, Алика? Вообще-то легко найти, если знаешь.

Уж очень хотелось, чтобы нашла.

Милая, ну пока-то не ко времени, бормочет Наташа, а губка в руках ее юрк-юрк, ерзает, срезает жесткие засохшие болячки на плечах, локтях, все, знаешь, как-то недосуг, а потом – брошу в почтовый ящик, што уж там. Только напомни, забывать стала.

И я напоминала.

Я напоминала.

Напоминала.

Алик, не бросай меня, не покидай. Я снова буду твоей русалочкой, я совсем не обиделась. Ты ведь просто так сказал ей, со мной перепутав, правда? Ведь у этой Жанки по случайности красивое и смуглое тело, но быстро перестанет быть таким: нападет какая-нибудь болезнь, автокатастрофа случится – и все, все на этом. Знаю, что нехорошо такое желать, но я вовсе и не желаю, а просто говорю.

Но мой гибкий серебристый хвост –

Вот же он, ровно там, где начинается инвалидное кресло.

Когда мы с тобой уплывем, уйдем? Я жду только твоего слова.

Я буду долго ждать.

Не было бы спастического компонента – разодрала бы себе к черту кожу, но пальцы не сжались, не позволили вредить себе.

Наташа обещала в следующий раз, непременно в следующий, но из-за проклятого своего склероза забывала, а я не могла доверять никому другому.

Десять лет она несла мою записку.

Через десять лет я перестала напоминать, так что они, наверное, все решили, что я наконец-то успокоилась, забыла. Заказали мне по какой-то квоте новое кресло, с хорошим подголовником, а в старое я уже не больно-то и вмещалась. Но в новом, кажется, совсем исчез гибкий русалочий хвост – в этом новом ему просто негде быть.

Легкое кресло, могли возить даже девчонки, только я сама тяжелая, так и не вернулась к тому животу, к тем ногам и рукам.

Удивилась, когда он подошел ко мне – не сам, не первый, а рассказал Лешка, прямо показал на меня. Хотела зажмуриться, наверняка будут ругаться за то, что я про гонорейного орала, но они ни словом не обмолвились. Гонорейный и гонорейный, ладно. Я-то, в отличие от этих мелких, спросила у Наташи, что такое гонорея, почему Лешу таким дразнят. Типун тебе, нет у его никакой г’анареи, стыдная это болезнь, у взрослых бывает. Наш-то Лешка? Тьфу. Не называйте так парня, не тревожьте. Эти придурочные говорят – г’анерея, ха. Хоть бы соображали маленько, ну.

Детишки.

А вообще-то странно, что я раньше не знала, – мне-то положено, я не ребенок, но Наташа даже не удивилась, продолжая принимать меня за мелкую, за наивную. Мы продолжали поддразнивать Лешку, хоть и стыдная болезнь – не мы придумали, понятно, а большие парни, – из-за прыщиков, как оказалось.

Привет, он сказал, Алена, и я впервые захотела поднять голову и посмотреть на него, но тогда могла только попросить, чтобы мне подняли голову, отрегулировали подголовник, а все по привычке думаю – захотела. Захотела и захотела, не подняла.

Он совершенно, ну совершенно ничем не напоминал Алика. Короткая рыжая щетина, почти бородка – сколько потом ни смотрела, он так и не смог отрастить ее по-настоящему – отросшие рыжеватые волнистые волосы. Алик коротко стригся, по-спортивному.

– Алена, ты бы хотела поехать с нами? На маяк?

Посмотрела на него, на этого не то воспитателя, не то учителя, не то приезжего музыканта, что какую-то замшелую муть на гитаре вечно бренчит, – на брюки, тонкую голубую рубашку, жилет. Это ты – мне предлагаешь? И как же я?

– Как я поеду?

И плаксивые нотки звучат, самой неприятно, тревожно. И не хочется, чтобы это только для смеха оказалось, потому что зачем еще звать? Чтобы там дразнить? Чтобы там смотреть брезгливо?

Наверное, только Лешка-то из всех и не смотрел никогда брезгливо, а я ему все равно – гонорейный, да. Такая плохая, отвратительная, поэтому брать никуда нельзя.

– Ален, мы разберемся. Поможем, если что, скажи – ты согласна?

Я, конечно, была согласна.

И он повез меня, и его руки были крепче, сильнее, чем когда-то у Алика, хотя и не касались меня, моего тела. Напрягла руку, когда он дотронулся, затем расслабила. И рука успокоилась, сделалась мягкая: сразу же, впервые смогла телу приказать, чего до этого много лет не случалось, спастическое оставило на несколько часов.

Я открываю глаза – солнце стоит не так, как раньше, сильно ушло вправо. Долго просидели. Аленка дышит глубоко, словно бы уснула, и хорошо. Я пытаюсь встать – и почти падаю, русалочий хвост мешает? Трогаю голые ноги: нет, никакой чешуи, ничего похожего. Ноги затекли, слишком долго просидел.

Шорох: вот и ребята возвращаются, вот и Лис возвращается.

– Ну что, – шепчет он, – уснула? О чем вы говорили так долго?

– О том, что ты ей нравишься. – Я наконец-то выпрямляюсь и медленно-медленно спускаюсь к морю, впервые по доброй воле оставляя его с кем-то.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru