bannerbannerbanner
Кривое горе. Память о непогребенных

Александр Эткинд
Кривое горе. Память о непогребенных

Полная версия

Клоринда

Анализируя аллегорический мир Trauerspiel – немецких барочных драм, известных как «игры скорби», – Вальтер Беньямин назвал «вдумчивость» их отличительной чертой. В других эмоциях «притяжение нередко перемежается с отчуждением»; горе уникально, так как «способно на постоянное нарастание» без обычной для эмоций амбивалентности35. У горя есть необычная способность углублять контакт с реальностью, но лишь с той, которой не существует. Как и Фрейд в его исследовании работы горя (Trauerarbeit), Беньямин в работе об «игре скорби» (Trauerspiel) соединяет наблюдение за фактами, личный опыт горя и способы его облегчения. Фрейд пишет: «Меланхолическая заторможенность производит на нас впечатление таинственности лишь потому, что мы не можем понять, чем же настолько поглощены больные»36. Вероятно, Беньямин имел в виду именно этот ключевой текст Фрейда, утверждая, что «теория скорби… может быть развернута… лишь в описании мира, открывающегося взгляду меланхолика». Дополняя Фрейда, Беньямин предложил риторическую концепцию аллегории как ключ к миру меланхолика. «Волю к аллегории» он рассматривал как особого рода первичное желание, которое заключено в структуре меланхолии: аллегория – единственное развлечение, доступное меланхолику, писал Беньямин37.

Выкапывая прошлое, погребенное в настоящем, исследователь видит, как память превращается в воображение. В посткатастрофическом состоянии многих авторов и читателей объединяет желание поэтически воспроизвести катастрофическое прошлое, и это происходит в литературных текстах. В работе «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейд заимствует поразительный пример этого процесса у итальянского поэта XVI века Торквато Тассо. В его поэме о Первом крестовом походе рыцарь Танкред в бою убивает свою возлюбленную Клоринду, не узнав ее, одетую во вражеские доспехи. После ее погребения он оказывается в зачарованном лесу, внушающем рыцарю ужас. На пике горя он рубит мечом дерево, из него течет кровь, и голос Клоринды упрекает Танкреда в том, что он снова ранил свою возлюбленную38.

 
Клоринда – я; и не одна я в этом
Лесу теперь живу, и христиане,
И мусульмане […]
Сюда заключены; здесь все деревья,
Что видишь ты кругом, живут и дышат;
Во всем лесу не сможешь ты срубить
И ветки, чтоб не сделаться убийцей39.
 

Фрейд видит в действиях Танкреда «принуждение к повторению»: движимый этим принуждением, Танкред повторяет насилие, и этот процесс бесконечно, циклически повторяется. Этот фрейдовский анализ истории Танкреда стал важным элементом теории травмы40. Но и Фрейд, и его последователи, разработавшие теорию травмы, прошли мимо некоторых примечательных деталей в поэме Тассо. Когда Танкред нанес Клоринде новый удар, она уже претерпела свое посмертное – магическое и необратимое – преображение из живой женщины в ее отдаленный символ – дерево. Танкред – все тот же крестоносец, но Клоринда изменилась: она сама говорит, что «была Клориндой». В волшебном лесу, по словам рассказчика, Танкреду встретилось «наводящее страх чудовище». Благородная дикарка, жертва слепого насилия и теперь чудовищный симулякр, Клоринда – намного более интересный персонаж, чем Танкред41. Но о ее посмертном опыте мы узнаем именно от Танкреда. Наш рыцарь жив; он полон вины, ужаса и горя, но не похоже, чтобы он был травмирован. Он не забыл слов Клоринды, но передает их как услышал – в кавычках. Горе Танкреда принимает поэтическую форму возлюбленной, которая превращена в дерево и говорит как привидение, заключенное в ужасном теле, но обладающее родным, узнаваемым голосом. Танкред, скорбящий преступник, действительно испытывает навязчивое стремление, но это не принуждение повторить убийство. Скорее он навязчиво вспоминает, наделяет жизнью свою потерянную возлюбленную, а это можно сделать только магическим способом. В данном примере фрейдовская идея «принуждения к повторению» работает, только если мы предположим, что Танкред выполняет «двойное действие»: он физически воспроизводит прошлое и магически дистанцируется от него, признает свою потерю и перевоплощает ее, превращая чувственную реальность возлюбленной Клоринды в жуткий образ монстра-человекодерева. Для охваченного горем Танкреда Клоринда выходит за рамки оппозиций, которые определяли их земную жизнь, – дихотомий друга и врага, мужчины и женщины, живого и мертвого. Его скорбь по утраченной Клоринде-девушке создает чудовищный образ Клоринды-дерева, который стал частицей воображения Танкреда. Его личное горе отражает коллективные чувства, которыми одержимы его соратники-крестоносцы: вину и страх, гендерную амбивалентность и экзотизирующее желание. Отражая и обнажая основные проблемы своей культуры, скорбящие следуют за Танкредом, превращая горе в продуктивный опыт, который обогащает культуру невиданными плодами воображения.

Это важное отношение между горем и производством различий можно определить, используя основную идею школы русского формализма – остранение. Как творческая вариация повторяющегося прошлого, остранение противостоит фрейдовской воле к смерти и способно победить связанный с ней механизм вечного повторения травматической памяти. По словам Иосифа Бродского, искусство «тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения»42. Хотя Танкред вновь и вновь воображает себе волшебный лес, каждый раз этот лес предстает перед героем странным и непохожим на прежний. Именно остранение спасает жизнь скорбящего от эксцессов миметического горя: когда спектакль горя, воспроизводя потерю, слишком приближается к реальности, это может привести к убийству или самоубийству. Память обезвреживает повторение; здоровое воспоминание избегает риска. Миметическое горе подражает потере, но не воспроизводит ее. Различия между утраченным прошлым и его миметической моделью не менее важны, чем их сходства. С помощью магии, культуры или анализа скорбящий создает маркеры различия, которые помогают варьировать серийные ре-презентации прошлого.

 

Я считаю, что постсоветскую память можно продуктивно исследовать на перекрестке трех эпистемологий. Первая из них – фрейдовский психоанализ горя, вторая – идея Вальтера Беньямина о том, что религиозные символы получают вторую жизнь в продуктах массовой культуры, а третья – русский формализм с его идеей остранения. У скорбящих есть три набора инструментов, из которых они могут заимствовать маркеры различия: магия, искусство и юмор. Это странное соседство, но тесная связь юмора, воображения и горя становится ясна каждый раз, когда скорбящие встречаются на поминках, пишут некрологи или рассказывают истории о призраках. Кольридж считал, что «ужасное, по закону человеческой природы, всегда стоит близко к смехотворному»43. Беньямин заметил, что «комизм – вернее, чистая шутка – является обязательной изнанкой скорби, время от времени оказывающейся снаружи, как изнанка в одежде показывается на отвороте или кайме»44. Если юмор – изнанка горя, его наружная сторона принимает форму памятника. Шутка защищает скорбящего от миметических излишеств, разрушающих его субъектность, а монумент отмечает это различие с церемониальной серьезностью.

На месте бывших нацистских концлагерей, а теперь и в местах, связанных с историей ГУЛАГа, появились музеи. Создатели и сотрудники этих музеев стремятся реконструировать жизнь в лагере и его мир до мельчайших деталей, с максимально возможной исторической точностью. Историки, кураторы и архитекторы делают все, чтобы воспроизвести материальные черты лагеря: забор, бараки, сторожевые вышки. Но в центре этой мрачной и печальной зоны те же кураторы, архитекторы и историки почти всегда возводят памятник – обелиск или статую, узнаваемую и видимую, насколько возможно, из каждого уголка мемориальной зоны. Эта двойная структура заметна в мемориалах, созданных разными культурами на месте концлагерей в Германии и Польше, на полях сражений Гражданской войны и восстаний рабов в США, на полях битв 1812 и 1941—1945 годов в России. Хотя исторические части этих музеев и мемориалов различны, монументальные элементы более однородны, если не сказать – поразительно одинаковы. Когда на этих полях шли битвы, а в лагерях мучились люди, там не было обелисков; после превращения в музеи обелиски стали их неотъемлемой частью. Наше историзирующее стремление воспроизвести ужас прошлого доходит до предела точно в центре каждого места памяти, и этот предел отмечен так, что все это место искривлено, вздыблено его присутствием. Воспроизводя прошлое ради того, чтобы испытать горе, мы нуждаемся в маркере различия, который бы мощно напомнил нам, еще и еще раз заверил, что это только подражание, а не оригинал. Такой обелиск – функциональный аналог кавычек, так же доминирующий в поле зрения, как кавычки в тексте. Все цитаты различны, но знаки, которые отмечают их границы, одинаковы45. Нам – скорбящим – нужно видеть все детали исторического лагеря, но мы не хотим возвращаться в настоящий лагерь, не хотим видеть его настоящим: это было бы самоубийством. Как кавычки, обелиск подчеркивает различие между прошлым и настоящим, между копией и оригиналом, между проигрыванием действия и самим действием. Обелиск придает нам уверенность, «благодаря которой мнимая реальность все-таки снова и снова распознается как отражение забытого прошлого»46. Отметим это фрейдовское «все-таки»: оно обозначает стремление скорбящего – его смертное желание – повторять, вновь проигрывать, заново воображать. Во многих случаях только юмор – вещь ниже обелисков, но сильнее их – защищает субъекта, остраняя прошлое.

Кавычки, монументы, юмор и интерпретация – вот неотъемлемые элементы культурной памяти, которых раньше, когда события происходили впервые и по-настоящему, просто не было. По отношению к прошлому претензии на истину текучи, как и их связи с этическими и политическими проблемами настоящего. Российская история щедра на примеры того, что вчерашняя истина может отличаться от сегодняшней. Культурная память – живая среда, которая меняется вместе с историей. Литературные произведения, не претендующие на истину (например, исторические романы), или жанры с неопределенной валидностью (например, мемуары) являются ключевыми формами памяти. В демократическом обществе различные институты соревнуются за право патрулировать границы между мифом и истиной в репрезентации прошлого. По мере того как одни поколения сменяются другими, границы мифов и истин изгибаются и сдвигаются. Эти перемещения истины по пространству памяти, в свою очередь, составляют важную часть культурной истории.

Потомки жертв живут сейчас в условиях, очень далеких от тех, в которых мучились и умирали их предки. Те, кто сейчас определяет культурные репрезентации нацистского Холокоста и сталинского террора, принадлежат к третьему поколению после катастрофы. У них часто нет устной истории и семейных фотографий, но все они действуют в публичной сфере с ее многообразием разнородных культурных продуктов47. В Европе после Холокоста процесс горя охватывает потомков как жертв, так и преступников: поколения уходят, и взаимная ненависть сменяется соучастием в горе. Для третьего поколения после катастрофы совместное горе имеет примирительный, космополитичный потенциал. Если воспоминания о Холокосте помогли создать новую, панъевропейскую культуру прав человека, то воспоминания о ГУЛАГе, голодоморе и других зверствах социализма также способствовали созданию и признанию идей о человеческих правах48. Но эти идеи теряют четкость, если перешагнуть хорошо охраняемые границы, разделяющие Европу на Западную и Восточную. На Востоке память о коммунистическом терроре вездесуща и активна, как и воспоминания о Второй мировой войне. Общие воспоминания об общих страданиях могли бы сплотить людей Украины, России, Казахстана, Латвии и других стран, примерно в равной степени пострадавших от советского террора. Если бы это случилось, постсоветское пространство было бы гораздо больше похоже на Европейский союз, построенный на памяти о жертвах войны и на убеждении, что «это не должно повториться». Но этого не случилось. Советский режим рухнул на сорок пять лет позже, чем нацистский, и это произошло совершенно по-другому (см. главу 10). В этой части света трагические истории социалистического прошлого разделили общество сильнее, чем экономические или политические проблемы настоящего. Нынешнее поколение вспоминает повторяющиеся катастрофы «настоящего социализма» и переживает никогда не заканчивающийся переход в другое и новое состояние, до которого все еще столь же далеко, как до горизонта. Вместо того чтобы разделить друг с другом опыт страдания и освобождения, различные группы – этнические, поколенческие и даже профессиональные – культивируют собственные версии прошлого. Эти версии формируют их идентичности, определяют друзей и врагов и придают смысл меняющимся мирам этих групп. В такой динамичной ситуации вóйны памяти неизбежны. Их ведут те, кто призывает к состраданию к жертвам, против тех, кто настаивает на своей преемственности в деле их мучителей. Вóйны памяти ведут национальные государства, политические партии, историки и писатели. Рождая новую культуру, эти войны ведут и к новым интерпретациям хорошо известных артефактов – таких, как купюра с изображением Соловецкого лагеря.

2. ГОРЕ И ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

Осип Мандельштам – поэт и человек поразительного мужества – был арестован в 1934 году, после того как он написал сатирическое стихотворение о Сталине, что сам Мандельштам считал формой самоубийства. Приговор, однако, был мягким: поэта отправили в ссылку, а его жене Надежде в виде исключения разрешили сопровождать мужа. Несколько лет спустя, в 1937-м, Мандельштам написал оду Сталину – сложное, но восторженное стихотворение во славу вождя49. Поэта вновь арестовали и, оторвав от семьи, отправили в Восточную Сибирь, где его ждали компания уголовников, тяжкий труд, голод и отсутствие медицинской помощи. Тяжко оскорбив советского лидера, поэт получил необычно легкое наказание; за его прославление он был приговорен к неминуемой смерти. Неизвестно, читал ли Сталин первую поэму-карикатуру и вторую поэму-оду50; скорее всего, эта история была, подобно множеству других современных ей историй, бессмысленной, немотивированной, абсурдной. О судьбе Мандельштама почти ничего не было известно до коллапса ГУЛАГа в середине 1950-х, когда выжившие вернулись из лагерей, чтобы рассказать свои полуправдивые-полуфантастические истории о погибших. Литературовед Юлиан Оксман, переживший десятилетнее заключение тоже в лагерях Восточной Сибири (хоть это и было за тысячи километров от места смерти Мандельштама), писал в Калифорнию коллеге-эмигранту в 1962-м:

 

Еще в этапе он (Мандельштам. – А.Э.) стал обнаруживать признаки помешательства. Подозревая, что начальство (этапный караул) получило из Москвы распоряжение его отравить, он отказывался от принятия пищи… Соседи уличили его в хищениях хлеба («пайка») – его зверски избивали, пока не убедились в его безумии. На Владивостокской транзитке безумие О.Э. приняло еще более острые формы. Он боялся отравления, похищал продукты у соседей по бараку (их пайки не были отравлены, по его мнению), подвергался зверским избиениям. Его выбросили из барака, он жил около сорных ям, питался отбросами. Грязный, заросший седыми волосами, длиннобородый, в лохмотьях, безумный – он превратился в лагерное пугало. Изредка его подкармливали врачи из лагерного медпункта51.

В Освенциме таких людей называли Muselmänner – «мусульмане»52, а в советских лагерях – «доходяги»53. По всем свидетельствам, в лагерях их было много. В системе ГУЛАГа не было эквивалента нацистской процедуры «селекции», уничтожавшей больных и слабых, поэтому многие из жертв ГУЛАГа были такими доходягами, потерявшими человеческий облик за несколько недель или месяцев до смерти54. Доходяги мешали лагерю, на них расходовались еда и другие скудные ресурсы. Официальных рекомендаций о том, что делать с этой никогда не уменьшавшейся группой, не было. Отдельных доходяг могли убить или вылечить, но любая программа их последовательного уничтожения – или, наоборот, медицинской помощи – была бы наказуема. Помочь доходягам могли только лагерные медики, но их возможности были ограничены. Иногда доходяг отпускали на волю «по состоянию здоровья», что помогало улучшить лагерные показатели смертности. Но чаще всего их оставляли умирать в лагере55. Доходяги, которых плодил лагерь, стали символом отвратительного лагерного мира, его «идеальным типом», если позаимствовать выражение из социальных наук. Юлия Кристева определяла отвратительное (abject) как «грубое и резкое вторжение чужеродного… тяжесть бессмыслицы… на границе несуществования и галлюцинации»56. Эти слова неплохо описывают конец Мандельштама, который он сам пророчески описал в 1931 году: «И меня только равный убьет»57. Его портрет в письме Оксмана – коллективный портрет миллионов равных ему жертв ГУЛАГа.

Выжив в лагере, Солженицын считал, что лагерь функционирует по аналогии с телом, которое не может не избавляться от продуктов распада. Так и ГУЛАГ «отделяет на дно свой главный отброс – доходяг». Подобно Примо Леви, Солженицын писал, что свидетелей, которые могли бы передать ужас этого главного, типического феномена лагерной жизни, просто нет: «Философы, психологи, медики и писатели могли бы в наших лагерях как нигде наблюдать… особый процесс… снижения человека до животного и процесс умирания заживо. Но психологам, попадавшим в лагеря, большей частью было не до наблюдений: они сами угождали в ту же струю, смывающую личность в кал и прах»58.

Пытка переделки

Анализируя первые рассказы выживших в нацистских и советских лагерях, Ханна Арендт обнаружила у повествователей общность тона, которую она определила как «любопытное ощущение нереальности». Арендт интересовала именно непостижимость лагерного опыта, который заключенные описывали как кошмар. С точки зрения здравого смысла, «и сам лагерь… и его политическая роль совершенно неразумны». Ничто не противоречит здравому смыслу сильнее, писала Арендт, чем «полная бессмысленность лагерей», где невинные страдают сильнее преступников, труд не приносит плодов, а преступление – выгоды. Это царство чистого насилия нуждается в объяснении, но дать его «чрезвычайно трудно». Пытаясь разгадать загадку лагерей, Арендт представляет их как «лаборатории, где ставились эксперименты тотального доминирования». Этой цели можно достичь, сделав лагерь «рукотворным адом», заключала Арендт59.

Не логика производства, а логика пытки определяла жизнь и работу ГУЛАГа. Следственные пытки стали одной из самых памятных черт сталинского террора, но их применяли в тюрьмах, а не в лагерях. Миллионы заключенных ГУЛАГа переживали другой вид пытки. В лагерях одновременное воздействие голода, тяжелого труда, холода, болезней, отрыва от семьи, изоляции от мира и насилия со стороны других заключенных сливалось в невыносимую боль. Эту боль, которую режим намеренно причинял своим жертвам, тоже следует считать формой пытки. Как указывает Элейн Скэрри в классической работе о боли, «пытка включает в себя действия, которые дают боли возможность разрушить человеческий мир». У боли, считает Скэрри, есть особенная способность разрушать язык и мир, низводя речь до звуков, предшествовавших языку. Если боль просто разрушает мир жертвы, то в пытке есть еще один элемент: она дарит палачу чувство собственной власти. Боль, испытываемая при пытке, разрушает границу между внутренним и внешним, сливает частное с публичным и замещает свободу жертвы свободой палача: «Я палача растет по мере того, как он усиливает боль жертвы»60.

Советские лагеря не были лагерями смерти; они были лагерями пыток. В них умерли миллионы, но происходило это в результате естественной убыли, умноженной пренебрежением. Говоря терминами Арендт и Скэрри, ГУЛАГ работал не для того, чтобы уничтожать заключенных, а для того, чтобы разрушать их язык и их мир. Скэрри показывает, что потребность в информации часто являлась ложным мотивом следственных пыток, у которых на самом деле были другие цели. Схожим образом, экономические нужды Советского государства были ложным оправданием для лагерных пыток, у которых тоже были иные цели. Производительность лагерного труда составляла около 50% от среднего уровня в тех же отраслях промышленности; хуже того, эта цифра не учитывает те лагеря и тюрьмы, где тысячи заключенных вообще не работали. Многие проекты ГУЛАГа невозможно обосновать экономической рациональностью. Некоторые из них так и не были закончены, а если и были (как, например, Беломорканал), оказались бесполезны. Постоянной проблемой администрации ГУЛАГа была не нехватка, а избыток рабочей силы. Аресты шли не для того, чтобы набрать рабочих для гулаговских проектов; наоборот, проекты придумывали, чтобы чем-то занять заключенных61. Режим отчасти признавал неутилитарную природу лагерей, говоря об их идеологической, образовательной и психологической функциях – одним словом, об их центральной роли в переделке советского человека62. Быстрая деградация Мандельштама в пересыльном лагере демонстрирует особую эффективность этого низкотехнологичного метода. Лагеря пыток переделывали природу человека в масштабах всей страны. Повсеместное применение пытки в советских тюрьмах и лагерях превращало тех, кто был щедро наделен языком, творческой способностью и тем, что Арендт называла «миром», в доходяг, безразличных ко всему, кроме пайки хлеба и иерархии в лагерном бараке.

Пытаясь найти способ передать ужас нацистских концлагерей, итальянский философ Джорджо Агамбен разработал понятие homo sacer, которое обозначает человекаоказавшегося за гранью «голой жизни» – «жизни, подлежащей убийству, но не подлежащей жертвоприношению»63. Действительно, в жертву можно принести только ту жизнь, которая имеет ценность. Напротив, голая жизнь доходяги заполняет ничейное пространство и время между социальной и биологической смертью. Не определяемая законом, обычаем или верой, голая жизнь входит в прямое отношение к суверену: тот, кто может объявлять чрезвычайное положение, может также определять, кого из подданных можно произвольно уничтожить. Агамбен доказывает, что концлагеря были постоянными зонами исключения из области права и потому лагерную жизнь нельзя описать в терминах, которые имели бы смысл вне таких зон. Архивы могут сохранить следы любой жизни, кроме голой жизни. Такая жизнь, в которой едва теплилось сознание из-за унижения, голода и болезней, оказывается забыта.

Однако в контексте сталинского режима анализ, данный Агамбеном, выглядит неполным. Идея жертвоприношения покоится на религиозных представлениях древних греков и римлян. Для современного человека это очень двусмысленная идея64. На светском языке «жертвоприношение» – например, гибель солдат на войне или пожарных при исполнении долга – можно определить как соединение добровольного участия с признанием в публичной сфере. Другими словами, жертвоприношение добровольно, публично и наделено смыслом. Напротив, массовое убийство в газовой камере, смерть от организованного государством голода или гибель в советском лагере не подходят под это определение, так как не являются ни добровольными, ни публичными.

Основанные на понятии жертвоприношения, агамбеновское определение «голой жизни» и его архаическое понятие homo sacer нужно серьезно скорректировать, прежде чем применять к ГУЛАГу. Переосмысляя теорию Агамбена, Эрик Сантнер предлагает концепцию «тварной жизни» (creaturely life), которая отражает «онтологическую уязвимость» человека. Согласно Сантнеру, защищая своих членов от угроз, социальные институты часто делают их еще более уязвимыми и рассматривают вверенную им в защиту «тварную жизнь» как не вполне «голую», но и не вполне суверенную65. Но Сантнер полагает, что тварная жизнь имеет свои, хотя и ограниченные права, а институты безопасности как-то подчинены закону, хоть и постоянно нарушают его. Развивая идеи Сантнера, Агамбена и Скэрри, я предлагаю другую формулу – «мучимая жизнь» (tortured life). Это жизнь, лишенная смысла, речи и памяти под действием пытки. Как и тварная, такая жизнь создается угрозами, несчастьем и болью, но все это не имеет отношения к безопасности государства и законности его институтов. Как и голая жизнь, мучимая жизнь прямо соотносится с сувереном, потому что пытку ведут от его лица. Высокие цели переделки человека непременно упираются в низкие средства, которыми оказываются разнообразные способы пыток. Мучимая жизнь – временное состояние, но умелые пытки могут растянуть его. Под пыткой можно выжить, но посттравматические последствия неизбежны.

Население СССР было не просто объектом идеологических манипуляций и насильственного принуждения со стороны институтов власти; оно же было и их субъектом. Институты насилия создавали и ими управляли люди той же природы – классовой, этнической и человеческой, – как и у тех, кого они убивали, пытали, переделывали. Это подлинный парадокс советской власти, который всегда ускользал от тех историков, чьи взгляды формировались в противостоянии колониальному, расовому и классовому насилию. В историографии сталинизма существует давний спор между так называемой «тоталитарной школой» и «ревизионистами». В западных университетах в 1990-х годах победа осталась за ревизионистами, но в постсоветской России возобладала «тоталитарная модель». На деле эти модели дополняют друг друга: сторонники тоталитарной теории раскрывают механизмы вертикального контроля и идущего сверху вниз принуждения, в то время как ревизионисты обращают внимание на самодеятельность населения и активность низовых структур государства. Модифицируя ревизионистскую традицию после распада СССР, новое поколение историков перенесло свое внимание на практики самодисциплины, которые сформировались в умах и сердцах советских граждан, – практики, которые эти историки рассматривают как конструирование особой субъективности66. Одним из последствий этого направления исследований стала маргинализация массового насилия, которое перестало фигурировать в этих работах как определяющая черта сталинизма. Ханна Арендт и вслед за ней Цветан Тодоров считали террор сущностью тоталитарного государства67. Историография новой волны, напротив, сосредотачивает внимание на таких проявлениях субъективности, в которых свобода сохраняется даже во время террора, – дневниках, автобиографиях и снах.

Сосредотачиваясь на насилии и дискурсе, эти подходы ждут творческой интеграции. Массовое и все увеличивавшееся, государственное насилие сталинского периода (1928—1953) приучало граждан к практикам самодисциплины, таким как дневники. На советской «воле» эти практики распространялись только потому, что их фоном была лагерная зона, где дисциплина навязывалась извне, дневники были запрещены, а человеческая жизнь возвращалась к животным истокам. В этот период любой член советской элиты мог быть уволен, арестован, подвергнут пыткам и убит в любой момент и по множеству причин, в том числе из-за недостаточной лояльности. Для анализа идеологии, культуры и дискурсивных практик советской эпохи нужно понять господствовавшую в ней среду принуждения, насилия и неопределенности. Эта среда порождала комплекс таких эмоций, как страх, замешательство, возмущение, сострадание и горе, которые сопровождали жизнь в СССР. С теоретической точки зрения игнорировать насилие в СССР так же необоснованно, как и с исторической. Мишель Фуко, чьи труды вдохновляют историков советской субъективности, не игнорировал насилие как исторический феномен, а, напротив, подчеркивал его роль68.

Тем не менее недостаток внимания к советскому насилию стал заметной тенденцией, которую можно найти даже в лучших работах о советской жизни. Поучительные примеры этой тенденции дает книга антрополога Алексея Юрчака, посвященная «последнему советскому поколению», но неизбежно начинающаяся с предыдущего периода. Юрчак разработал оригинальную методологию, которая рассматривает идеологические действия как речевые акты, и сталинизм описан им исключительно в дискурсивных терминах, как господство «официальной речи». Юрчак называет Сталина «господствующей фигурой» идеологического дискурса, его «редактором», «имеющим уникальный доступ к внешней объективной истине»69. Но Юрчак не объясняет, как на практике работал этот парадоксальный механизм контроля над идеологическими спорами с помощью неидеологических средств.

С «внешней позиции», только насилие – угрозы, чистки, аресты, пытки, показательные процессы, казни и лагеря – могло сдвинуть в нужном направлении идеологические споры. Сталин мог контролировать или, в терминах Юрчака, «редактировать» высказывания других участников политического процесса потому, что в его руках были не только инструменты дискурсивной власти, но и физическая сила. Один из интересных примеров, к которым обращается Юрчак, – судьба книги «История Гражданской войны в СССР»70. Само название этой работы поразительно: в ней рассказывается история гражданской войны совсем не в СССР, а в России и на прилегающих к ней территориях в 1918—1922 годах, то есть до создания СССР. Конечно, в ней нет ни слова о последовавшем потом советском терроре, который и был, собственно говоря, «Гражданской войной в СССР». Ссылаясь на свои источники, Юрчак пишет, что Сталин «тщательно редактировал текст книги», предложив более 700 правок, принятых редакторами; в итоге первый том запланированного многотомника вышел в 1936 году тиражом в полмиллиона. Но Юрчак умалчивает о том, что произошло дальше. В течение года после выхода этого тома двое из восьми членов редколлегии и восемь из восемнадцати членов авторского коллектива были репрессированы: восемь из них были арестованы или убиты, один покончил самоубийством, боясь ареста, и еще один бежал за границу. Последующие тома так и не вышли в свет. Эта типичная для эпохи история раскрывает механизмы сталинского «метадискурса». В недалеком прошлом многие из авторов и редакторов этой книги были героическими полководцами и известными политиками; физическое насилие превратило их в стадо овец, которые рабски принимали сотни «поправок», менявших их собственную историю и память. Типичным был и итог этой истории: люди погибли, книги остались ненаписанными или неопубликованными, гражданская война в СССР продолжалась. Как писала Арендт, насилие не создает власть, а разрушает ее71. Символизированное ГУЛАГом и реализованное в нем насилие стало и катализатором советского дискурса, и механизмом его распада.

35Беньямин В. Происхождение немецкой барочной драмы. М., 2002. С. 141.
36Фрейд З. Печаль и меланхолия // Фрейд З. Собрание сочинений. Т. 3. С. 213—214.
37Беньямин В. Указ. соч. С. 140, 199, 194. Русский перевод местами неудачен, поэтому я передаю мысли Беньямина своими словами.
38Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия… С. 246.
39Тассо Т. Освобожденный Иерусалим. XIII: 43 / Пер. В.С. Лихачева. СПб.: Наука, 2007. С. 392.
40Кэти Кэрут в своем классическом исследовании травмы добавляет к фрейдовскому прочтению Тассо некоторые важные детали, например греческую этимологию слова «травма» – «рана». В критическом ответе на работу Кэрут, Рут Лис отмечает, что у Тассо рану нанесли Клоринде, а травму переживает Танкред. Я думаю, что понятие горя бросает новый свет на этот спор. Горе возникает как отношение одного субъекта к другому, а травма остается внутри опыта одного и того же субъекта. Язык травмы размывает ключевое различие между нанесшим ее агентом (Танкредом) и переживающим ее субъектом (Клориндой). В языке горя это различие сохраняется. См.: Caruth C. Unclaimed Experience. Trauma, Narrative, and History. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1996. P. 2—9; Leys R. Trauma: A Genealogy. Chicago: The University of Chicago Press, 2000. P. 292—297; см. подробнее: Эткинд А. Железный август, или Память двойного назначения // Новое литературное обозрение. 2012. № 116. С. 337—359.
41Рожденная христианкой и воспитанная в мусульманской традиции, эта белая эфиопка, женщина-воин – очень интересный персонаж, в котором заключена «масса накладывающихся друг на друга и противоречивых идентичностей». См.: Quint D. Epic and Empire: Politics and Generic Form from Virgil to Milton. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1993. Р. 244.
42Бродский И. Нобелевская лекция // Бродский И.А. Сочинения. СПб., 2000. Т. 6. C. 47.
43Цит. по: Greenblatt S. Hamlet in Purgatory. Princeton: Princeton University Рress, 2001. P. 207.
44Беньямин В. Указ. соч. С. 124.
45О схожей интуиции см.: Boym S. Death in Quotation Marks: Cultural Myths of a Modern Poet. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1991.
46Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия… С. 243.
47Исследуя «постпамять» о Холокосте, Марианна Хирш подчеркивает релевантность личных артефактов, например фотографий и семейных альбомов, для опыта поколения, которое не застало катастрофу. См.: Hirsch M. Family Frames: Photography, Narrative, and Post-Memory. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1997.
48О космополитичной памяти см.: Levy D., Sznaider N. Holocaust Memory in the Global Age. Philadelphia: Temple University Press, 2006; Sznaider N. Jewish Memory and Cosmopolitan Order. Cambridge: Polity, 2011. Схожую концепцию разнонаправленной памяти см.: Rothberg M. Multidirectional Memory. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 2009. О поколениях ХХ века см.: Roseman M. (ed.). Generations in Conflict. Cambridge: Cambridge University Press, 1995; Lovell S. (ed.). Generation in Twentieth-Century Europe. Basingstoke: Palgrave, 2007; Fulbrook M. Dissonant Lives: Generations and Violence through the German Dictatorships. Oxford: Oxford University Press, 2011.
49Иосиф Бродский считал, что ода Сталину – «самые грандиозные стихи, которые когда-либо написал Мандельштам», и вообще лучшее, что написано о Сталине. «После “Оды”, будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал», – говорил Бродский. См.: Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газета, 1998. С. 33. Интерпретацией оды занимались Михаил Гаспаров и Светлана Бойм: Гаспаров М.Л. О. Мандельштам: Гражданская лирика 1937 года. М.: РГГУ, 1996; Boym S. Another Freedom: The Alternative History of an Idea. Chicago: University of Chicago Press, 2010. Р. 70—73.
50Свидетельства об этом собрал и проанализировал Павел Нерлер: Нерлер П. Слово и «дело» Осипа Мандельштама. М.: Петровский парк, 2010.
51Из архива Гуверовского института. Письма Ю.Г. Оксмана к Г.П. Струве / Публикация Л. Флейшмана // Stanford Slavic Studies. 1987. № 1. Р. 23—24. По сравнению с другими современниками Оксман драматизировал мучения Мандельштама, но детали, приведенные в письме, подтверждаются другими свидетельствами.
52Агамбен Дж. Homo Sacer. Суверенная власть и голая жизнь. М.: Европа, 2011. С. 235. Он же. Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. М.: Европа, 2012. С. 42—91.
53Солженицын А. Архипелаг ГУЛаг // Солженицын А. Малое собрание сочинений: В 7 т. М.: Инком НВ, 1991. Т. 6. Ч. 3. Гл. 7. С. 136—139.
54Начиная с 1948 года заключенные ГУЛАГа получили право на заработную плату, установленную в размере 30% от окладов в соответствующей отрасли промышленности. Однако в 1953-м только 61,8% заключенных получали плату за свой труд, остальные были либо слишком больны, либо не способны выполнить заданную работу, либо отказывались работать по религиозным или другим причинам. См.: Соколов А.К. Принуждение к труду в советской экономике. С. 63—64.
55Согласно статистике центрального аппарата ГУЛАГа, уровень смертности в лагерях превышал в четыре раза средний по стране. Иногда, однако, различие было десятикратным. См.: Wheatcroft S.G. The Scale and Nature of Stalinist Repression and Its Demographic Significance // Europe-Asia Studies. 2000. Vol. 52. № 6. Р. 1143—1159. На строительстве Беломорского канала (1932—1933) смертность в шесть раз превышала средний уровень. См.: Соколов А.К. Указ. соч. С. 22.
56Кристева Ю. Силы ужаса: эссе об отвращении. СПб.: Алетейя, 2003. С. 37. Доходяги были не единственной категорией, вызывавшей отвращение в лагерях. См.: Kuntsman A. «With a Shade of Disgust»: Affective Politics of Sexuality and Class in Memoirs of the Stalinist Gulag // Slavic Review. 2009. Vol. 68. № 2. Р. 308—328.
57Строка из стихотворения Мандельштама «За гремучую доблесть грядущих веков…».
58Солженицын А. Архипелаг ГУЛаг. Т. 6. С. 136.
59Arendt H. Social Science Techniques and the Study of Concentration Camps [1950] // Arendt H. Essays in Understanding. New York: Schocken, 1994. Р. 233, 240—241.
60Scarry E. The Body in Pain: The Making and Unmaking of the World. New York: Oxford University Press, 1985. Р. 56; см. также: Murav H. Russia’s Legal Fictions. Ann Arbor: University of Michigan Press, 1998. Р. 172. Палач обычно считает пытку средством, а не целью, но тот, кто ей подвергается, а также его друзья и потомки могут придерживаться противоположного мнения. В своем определении лагерей пыток я стремлюсь сформулировать взгляд жертв.
61Соколов А.К. Указ. соч.; Khlevniuk O. The History of the Gulag: From Collectivization to the Great Terror. New Haven, Conn.: Yale University Press, 2004. Крайний пример неэффективности ГУЛАГа см. в: Werth N. Cannibal Island: Death in a Siberian Gulag. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2007. Новый взгляд на насилие в лагерях см. в Alexopulos G. A Torture Memo: Reading Violence in the Gulag // Alexopulos G., Hessler J., Tomoff K. (Eds.). Writing the Stalin Era: Sheila Fitzpatrick and Soviet Historiography. New York: Palgrave, 2011. Р. 157—176.
62См.: Герасимов И. Перед приходом тьмы: (Пере)ковка нового советского человека в 1920-х годах: свидетельства участников // Ab Imperio. 2002. № 3. С. 297—320; Applebaum A. Gulag: A History of the Soviet Camps. London: Allen Lane, 2003. Р. 23; Barnes S.A. Death and Redemption: The GULAG and the Shaping of Soviet Society. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2011. Р. 36—41; Draskoczy J. The «Put» of Perekovka: Transforming Lives at Stalin’s White Sea-Baltic Canal // Russian Review. 2012. Vol. 71. Р. 30—48. Другие методы психологической трансформации см. в: Halfin I. From Darkness to Light: Class, Consciousness, and Salvation in Revolutionary Russia. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2000; Volkov V. The Concept of «Kul’turnost»: Notes on the Stalinist Civilizing Process // Fitzpatrick Sh. (Ed.). Stalinism: New Directions. London: Routledge, 2000. Р. 210—230; Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2006. Об инструментальном использовании государственного насилия как средства идеологической и эстетической трансформации населения см.: Weiner A. Making Sense of War: The Second World War and the Fate of the Bolshevik Revolution. Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2001. Р. 26—30, 82—126; Holquist P. State Violence as Technique: The Logic of Violence in Soviet Totalitarianism // Weiner A. (ed.). Landscaping the Human Garden. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 2003. Р. 19—45; Gerlach Ch., Werth N. State Violence – Violent Societies // Geyer M., Fitzpatrick Sh. (eds.). Beyond Totalitarianism: Stalinism and Nazism Compared Cambridge: Cambridge University Press, 2009. Р. 133—179. О недооцененных глубинах трансформации человека в Советском Союзе см.: Эткинд А. Эрос невозможного. История психоанаализа в России. М., 1993; об особенно странном проекте см.: Etkind A. Beyond Eugenics: The Forgotten Scandal of Hybridizing Humans and Apes // Studies in History and Philosophy of Biological and Biomedical Sciences. 2008. Vol. 39. Р. 205—210.
63Агамбен Дж. Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь. С. 96; Он же. Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. Критику анализа «мусульман», голой жизни и роли свидетеля см. в: LaCapra D. Approaching Limit Events: Siting Agamben // Agamben G. Sovereignty and Life. Stanford, Calif.: Stanford University Press, 2007. Р. 126—162; Davis С. Haunted Subjects. Р. 119—126; Mazower M. Foucault, Agamben: Theory and the Nazis // boundary 2. 2008. Vol. 35. № 1. Р. 23—34.
64О жертве и ее современном понимании см.: Boym S. Another Freedom. P. 37—68.
65Santner E.L. The Royal Remains: The People’s Two Bodies and the Endgames of Sovereignty. Chicago: University of Chicago Press, 2011. Р. 6.
66Halfin I. (ed.). Language and Revolution: Making Modern Political Identities. London: Frank Cass, 2002; Hellbeck J. Revolution on My Mind: Writing a Diary under Stalin. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2006; Etkind A. Soviet Subjectivity: Torture for the Sake of Salvation? // Kritika. 2005. Vol. 6. № 1. Р. 171—186; Chatterjee Ch., Petrone K. Models of Selfhood and Subjectivity: The Soviet Case in Historical Perspective // Slavic Review. 2008. Vol. 67. № 4. Р. 967—986.
67См.: Арендт Х. Истоки тоталитаризма. М.: ЦентрКом, 1996; Todorov T. Facing the Extreme: Moral Life in Concentration Camps. New York: Holt, 1996. Р. 28.
68Plamper J. Foucault’s Gulag // Kritika. 2002. Vol. 3. № 2. Р. 255—280. Взгляд на антропологию насилия см. в: Das V. (ed.). Violence and Subjectivity. Berkeley: University of California Press, 2000; Idem. Life and Words: Violence and Descent into the Ordinary. Berkeley: University of California Press, 2007.
69Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 51.
70История Гражданской войны в СССР. М.: ОГИЗ, 1936.
71Арендт Х. О насилии. М.: Новое издательство, 2014.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru