В отличие от нацистского террора, который проводил кристально ясную границу между преступником и жертвой, советский террор был нацелен на многие этнические, профессиональные и территориальные группы. Хотя некоторые волны террора сильнее затронули поляков или украинцев, чеченцев или евреев, другие волны поражали в основном русских. В одних случаях удар наносился по крестьянам, в других – по интеллигенции, но были периоды, когда особенно тяжелый урон несли сотрудники государственного и партийного аппарата. Скорее правилом, чем исключением, было то, что исполнители предыдущей волны террора становились жертвами следующей. Хотя в каждом отдельном акте государственного насилия палач и жертва были разделены огромной дистанцией, – вероятно, самой большой дистанцией, какая только может существовать между людьми, – через несколько месяцев или лет палач сам мог оказаться в положении жертвы. Жертвы не знали, конечно, что за них отомстит та же система, что убивает их; не вполне удается понять эту бессмысленную ситуацию и потомкам. Такая ротация затрудняет любое рациональное – историческое, философское или богословское – понимание террора. Следователь Николай Шиваров, который заставил Осипа Мандельштама и еще нескольких поэтов и писателей признать их «преступный умысел» против советской власти, покончил с собой в 1940 году, оказавшись заключенным ГУЛАГа9. После того как сотни тысяч погибли на строительстве Беломорканала, начальник этого строительства Семен Фирин был осужден и расстрелян в 1937 году. После того как в ГУЛАГе погибли миллионы, его создатель и руководитель Матвей Берман был осужден и расстрелян в 1939 году. Тысячи исполнителей террора были подвергнуты чисткам, арестованы, прошли через пытки и погибли в волнах репрессий, поглощавших сотрудников столичных и провинциальных органов НКВД и коммунистической партии, которые несли ответственность за репрессии предыдущей волны. Палачи и жертвы принадлежали к одним и тем же этническим группам, сообществам и классам. Они могли жить в одном доме; иногда они встречались в одном бараке. В Москве, Ленинграде и других российских городах эта ситуация воспринималась иначе, чем во внешних и внутренних колониях социалистической империи. В Украине, на Балтике и в других колониальных владениях местное население чувствовало угнетение со стороны иностранной державы и пыталось сопротивляться ему. Крестьяне в российских деревнях тоже воспринимали коллективизацию как насаждение чуждого им городского порядка. Напротив, многие жертвы из среды советской интеллигенции не могли сопротивляться террору именно потому, что он совершался людьми, во многих отношениях такими же, как они сами. Во время Московского процесса 1992 года, которому не удалось запретить коммунистическую партию как преступную организацию, ее адвокаты выдвинули аргумент, беспрецедентный в расследованиях массовых убийств: поскольку коммунисты пострадали от «репрессий» сильнее других, эту партию нельзя обвинять в этих преступлениях, хоть она их сама организовала. А поскольку она сама уже покарала некоторых организаторов репрессий, нет необходимости наказывать их снова.
Если нацистский Холокост уничтожал Другого, то советский террор был похож на самоубийство. Такая, обращенная на саму себя, природа советского террора затрудняет работу тех механизмов, что действуют в обществе, пережившем катастрофу: сознательного стремления узнать о том, что произошло; эмоционального порыва скорбеть о жертвах; активного желания добиться правосудия и отомстить виновным. Как в шекспировском «Гамлете», эти три импульса – познание, горе и месть – состязаются за ограниченные ресурсы меланхолического сознания. Самоубийственная природа советских злодеяний затрудняет месть и ограничивает познание; ведь познать самого себя всегда было труднейшей из задач. Зато у горя – третьей посткатастрофической силы – нет границ.
Не существует единого термина для того, чтобы охватить все ветви и институты советского террора. В культурной памяти Соловецкий лагерь означает систему ГУЛАГа, а ГУЛАГ олицетворяет собой советский террор. Но советские люди страдали и от других институтов криминального государства. Арестовывая свои жертвы, оно врывалось в их дома, обыскивало их жилища, отрывало жертв от их семей. В следственных тюрьмах государство применяло к ним бесчеловечные и незаконные, по его же собственному законодательству, пытки. «Административная ссылка» и разные формы «спецпереселения» разрушали человеческие судьбы, заставляя переселяться в далекие, опасные для жизни пространства. Масштабные социальные эксперименты – такие, как коллективизация и насильственная индустриализация, – вели к голоду и обнищанию. У дисциплинарной власти были и другие институты: психиатрические больницы, детские дома и, наконец, советская армия с ее всеобщей воинской обязанностью и повсеместным насилием10.
Ужас советской пенитенциарной системы хорошо передан в популярном слове «зона». Огороженное пространство лагеря или тюрьмы, «зона» – это антоним «свободы», которой считалась жизнь вне зоны. В сущности, «зона» – это ГУЛАГ с точки зрения человека, заключенного в нем и ничего, кроме зоны, не видевшего. В историческом отношении, слово «ГУЛАГ» – аббревиатура Главного управления лагерей в сталинский период; и в этом строгом смысле ГУЛАГ был ликвидирован в 1960 году. Но я следую традиции обобщать в этом неточном, но удобном термине все разнообразие пенитенциарных институтов советской эпохи11. Самый яркий интеллектуал среди основателей общества «Мемориал», Вениамин Иофе, определял ГУЛАГ как символ советского насилия во всех его видах. «У наших соотечественников ГУЛАГ все еще внутри», – писал Иофе в 2001 году12. С учетом разнообразия определений неудивительно, что нельзя точно установить число жертв ГУЛАГа: имеющиеся оценки варьируются от 5 до 30 миллионов. Неизвестно даже число официально «реабилитированных» жертв: по разным оценкам, оно составляет от 1,2 до 4,5 миллиона. Единственное, что мы знаем о советской катастрофе, кроме ее масштаба, – это ее неопределенность. У нас нет полного списка погибших, нет полного списка палачей и недостаточно мемориалов, музеев и воспоминаний, которые бы могли оформить понимание этих событий для будущих поколений.
В отличие от нацистских чиновников в Германии бывшие вожди Коммунистической партии СССР, не говоря уже о ее рядовых членах, не подвергались запрету на профессию. Официально «реабилитированным» жертвам репрессий выплатили незначительную компенсацию. Другие жертвы советского режима, включая миллионы колхозников, чьи судьбы мало отличались от судеб заключенных ГУЛАГа, так и не увидели никакой компенсации. Эта незаконченность – одна из причин того, почему недавнее прошлое упорно возвращается в российскую политику и культуру. Справедливость была восстановлена не внешней силой, с помощью оккупационной власти или международного суда, но политическим решением, принятым советскими правителями с целью своего собственного самооправдания. В России не было серьезных споров – религиозных или светских – о проблемах коллективной вины, памяти и идентичности. Несмотря на то что в начале 1990-х попытку начать такую дискуссию предпринял историк и бывший заключенный Дмитрий Лихачев (см. главу 4), российские интеллектуалы не написали ничего подобного «Проблеме вины» Карла Ясперса13. В Германии отрицание Холокоста уголовно наказуемо, в России же политик или ученый может без малейшего риска пропагандировать советское прошлое, отрицая его преступления. Пока в Европе и США говорят о «мнемоническом веке», «буме памяти» и растущей «одержимости прошлым», российские авторы жалуются на «историческую амнезию». Другим модным словом и важным элементом постсоветской культуры стала «ностальгия»14. Ссылки на прошлое составляют значительную часть политического настоящего России. Политические оппоненты здесь сильнее всего отличаются друг от друга не тем, как они понимают экономические реформы или международные отношения, а тем, как они интерпретируют историю. Обсуждение текущих политических вопросов редко обходится без исторических аллюзий. Такие понятия, как «сталинизм», «культ личности», «политические репрессии», используются в политической риторике столь же часто, как и современные правовые или экономические термины. События середины XX века не перестали быть живым и спорным опытом, который угрожает повториться и оттого выглядит пугающим и необъяснимым (см. главы 10 и 11). Едва оправившись после побоев, которые сами по себе живо напоминали советское прошлое, один из самых популярных российских журналистов Олег Кашин писал: Сталин «спит третьим в постели у каждого из нас… Наполеон давно стал маркой коньяка, сталинским должен называться шашлык или сорт табака, а… мы постоянно тащим его из могилы»15.
Постсоветская память – живая комбинация различных символов, периодов и мнений, которые переживаются совместно и одновременно. Настоящее перенасыщено прошлым, и этот раствор не отстаивается и не дает осадка. По словам историка Тони Джадта, если проблема Западной Европы – нехватка памяти, то в Восточной Европе и в России «слишком много памяти, слишком много прошлого, к которому обращаются люди»16. Слишком много тут памяти или слишком мало, ясно одно: и природа советского террора, и эволюция постсоветского общества затрудняют понимание прошлого, память о нем и увековечение его жертв. Для исследователей сталинизма нет более чуждой идеи, чем немецко-еврейское представление об уникальности Холокоста, его несравнимости с другими социальными катастрофами ХХ века. Причиной тому не только желание, чтобы жертвы сталинизма были признаны равными жертвам нацизма, но и интуитивное понимание множественности геноцидов и демоцидов, которые составляют сталинизм17. У репрессий было много волн, и большинство из них были хаотичными, неожиданными и бессмысленными. Потомки выживших не только не разделяют идей, которые вдохновляли палачей и оказались фатальными для жертв, но и не понимают их; даже те, кто сегодня чувствует восторг перед свершениями Советской империи, очень далеки от марксистских идей, которые вдохновляли эти подвиги. «Кулаков», «буржуазию», «социальных паразитов», «антисоветские элементы» и других «классовых врагов» истребляли за принадлежность к категориям, которые для нас уже не имеют смысла.
В катастрофах, созданных человеком, невероятны и страдания жертв, и намерения преступников. У тех, кто читает сегодня документы и воспоминания о советском терроре, постоянно возникает недоверие к тому, что такое могло происходить «на самом деле». Это продуктивное чувство, и его должен поддержать любой учебник советской истории. Историк Холокоста Сол Фридлендер писал, что глубокое недоверие – отказ от веры в реальность происходящего – было частым ответом на нацистский террор. Общей целью многих историков стало «приручить недоверие и избавиться от него с помощью объяснений», но исследователи Холокоста должны противостоять такому соблазну, считает Фридлендер18. Исследователи советского террора должны стремиться к тому же. Самым неподходящим ответом является искупительный нарратив, призванный найти оправдание террору, демонстрируя его функциональность19. Писать историю не означает выпрямлять ее противоречия, сводя их к стройному рассказу о жертвах, принесенных во имя высшей цели. Для того чтобы хранить память о прошлом, не нужно разделять его странные представления; важно скорее обратное – умение почувствовать странность прошлого, его отличие от настоящего. Не обязательно понимать мотивы убийцы, чтобы скорбеть о его жертве, хотя многим скорбящим свойственно желание понять, что произошло и почему и что это все означает.
В конце XX века многие влиятельные мыслители, прежде всего экономисты, предположили, что между советским террором и социалистическими идеями существует логическая связь. Они доказывали, что борьба за полное равенство и всеобщую справедливость логически ведет к государственному террору. Но в историях колоний, как, впрочем, и метрополий, мы знаем достаточно случаев террора, предпринятого во имя частной собственности. Вел ли социализм непременно к сталинизму или последний был результатом несчастного стечения обстоятельств, несомненно одно: советский опыт глубоко и, возможно, необратимо скомпрометировал идею социализма. В результате скорбь по жертвам советского эксперимента сосуществует со скорбью по идеям и идеалам, похороненным вместе с этим экспериментом. Это двойное горе: по людям, убитым ради идей, и по идеям, которые были убиты насилием над людьми.
Надежда Мандельштам много раз видела во сне один и тот же болезненный кошмар: она стоит в очереди за продуктами и ее муж Осип стоит позади; но когда она оглядывается, его уже нет. Он уходит, не узнав ее и не сказав ей ни слова. Она бежит, чтобы «спросить, что с ним “там” делают»20, но он не отвечает. Важно, что слово «там» в тексте стоит в кавычках, как будто эти кавычки Надежда видела во сне. У нее не было другого способа представить это «там», куда забрали ее мужа, кроме неопределенного грамматического маркера, который она с долей самоиронии передала кавычками.
В основе горя лежит не боль, которую приносит знание, но желание знать, «что с ним “там” делают» или уже сделали. Желание знать – это одновременно и желание разделить бремя этого знания, выразить его в ясных словах или символах, рассказать, что с ним «там» сделали, вначале закрытому сообществу равных, а потом и остальным. На этой стадии «балы жертв» становятся текстуальными: другими словами, коммуникативная память об ужасном прошлом перетекает в культурную память, где и остается на неопределенный срок21. В похожем смысле Вальтер Беньямин говорил, что «память не инструмент для изучения прошлого, но его подмостки… Тот, кто стремится приблизиться к своему погребенному прошлому, должен вести себя как кладоискатель»22. Две едва совместимые метафоры – театра и раскопок – выявляют проблему горя. Человек, который роется в своем прошлом, одновременно и актер, исполняющий свою роль перед обществом. Копается ли он в земле, в архиве или в продуктах популярной культуры – это практическая деятельность, работа горя. Эта работа не заканчивается, когда останки прошлого выкопаны и очищены от примесей настоящего. Только когда они преданы публичности, как на сцене театра, эти раскопки завершают работу горя.
От пушкинского «Бориса Годунова» (1825) и «Евгения Онегина» (1833), где анализируется раскаяние за неоправданное убийство, до «Преступления и наказания» Достоевского (1866) и «Возмездия» Александра Блока (1919) русская классическая литература представила великие образцы горя, стыда и покаяния. Открыв для себя эти классические образцы после долгого периода революционного энтузиазма, позднесоветская культура создала свои способы примирения с ужасным прошлым. Советское горе работало в трех культурных жанрах: литературе, музыке и кинематографе. В литературе миметическое горе и политический протест слились в «Докторе Живаго» Бориса Пастернака (роман был опубликован на Западе в 1957 году, а в России – только в 1988-м), «Реквиеме» Анны Ахматовой (1963; 1987), воспоминаниях Надежды Мандельштам (1970—1972; 1999), «Архипелаге ГУЛаг» Александра Солженицына (1973; 1989), «Колымских рассказах» Варлама Шаламова (1978; 1987) и «Жизни и судьбе» Василия Гроссмана (1980; 1988). Другим ведущим жанром стала музыка – традиционное пространство горя, у которого было дополнительное преимущество, непроницаемость для цензоров. Серию работ, в которых звучит скорбь по жертвам советской эпохи, создал Дмитрий Шостакович – от его «Ленинградской» Седьмой симфонии (1942) до поздних произведений (1962—1972), в которых музыка сочеталась с политической поэзией. К этому пантеону принадлежит и ряд известных советских фильмов (см. главу 7).
Я полагаюсь на понятие горя в большей степени, чем на другие предложенные в этом контексте теоретические концепции, особенно понятие травмы23. Согласно классическому определению Фрейда, работа горя является активным, реалистичным и здоровым процессом. Она имеет свои пределы по длительности и интенсивности переживания. Вечный спутник горя – меланхолия, хотя граница между ними не всегда ясна. В последние годы жизни Фрейд много писал о горе, и это понятие заняло важное место в его мысли рядом с другим, отличным от него, понятием травмы. Травма является ответом на состояние, в котором оказалось Я; горе является ответом на состояние Другого. Индивидуальный субъект, который пережил травму – например, контузию, – не способен репрезентировать травматическую ситуацию, и этот провал репрезентации является именно тем, что определяет травму24. В отличие от травмы горе миметично; оно само является репрезентацией особого рода. Надежда Мандельштам прекрасно знала, кого она потеряла, когда она его видела в последний раз и каковы были обстоятельства этой потери; и она целеустремленно пыталась узнать то, чего она не знала. В состоянии травмы такого знания не возникает.
Вспоминая о своих потерях, посткатастрофическая культура живет в последующих поколениях. Борясь со своими травмами, выжившие уступают место потомкам, скорбящим по жертвам катастрофы. Мы скорбим по нашим дедам, помним мы их или нет, и по жертвам Холокоста, Русской или Французской революций, которых не можем помнить. Поэтому концепцию «постпамяти» Марианны Хирш легче понять в терминах горя, чем травмы или категории посттравматического25. Из поколения в поколение горе передается культурой. Альтернативная идея, состоящая в том, что травма с ее тонкой психологической динамикой может передаваться из поколения в поколение по внекультурным поведенческим каналам, намного сложнее и труднопроверяема.
Различные в своем отношении к представлению (репрезентации), эти два состояния – горе и травма – схожи в том, что касается повторения (репетиции). В обоих состояниях, в горе и в травме, субъект упорно возвращается к прошлому опыту, и эти возвращения мешают его способности жить в настоящем. Если, по словам Фрейда, субъект теряет способность «любить и работать», эта одержимость прошлым становится патологической. Но она может быть временной и обратимой. После Первой мировой войны и последовавших за ней революций Фрейд сформулировал свое новое открытие – «навязчивое повторение». Если действие приносило наслаждение, его повторение легко объяснить через принцип удовольствия. Но повторение становилось загадкой, когда этот процесс был для субъекта мучителен. Дело было не только в том, что болезненный опыт прошлого превращался в неприятные воспоминания, переживаемые в настоящем. Фрейд обнаружил уникальную способность прошлого заражать настоящее. Чтобы описать этот анахроничный феномен, Фрейд пересмотрел всю свою систему, заглянув далеко (хотя и не так далеко, как хотелось бы) за пределы принципа удовольствия.
Повторение переносит черты прошлого в настоящее. Благодаря Шекспиру, Кольриджу и другим знатокам горя английский язык лучше передает эти вневременные процессы, чем немецкий или русский, где нет точного эквивалента английской приставки «re» с ее универсальным, но глубоким значением. Действительно, само слово «re- presentation» (репрезентация) блестяще передает механизм того, как прошлое становится релевантным для настоящего. Термин «re-membering» («воспоминание») более ярко, чем это доступно теориям, выражает воссоединение потерянного с равными ему сочленами группы – взаимоотношения между вос-созданием сообщества и возвращением его «блудных», репрессированных элементов.
Как отмечает Фрейд, его пациенты были склонны «повторять вытесненное в качестве нынешнего переживания, вместо того чтобы вспоминать его, как того бы хотелось врачу, как часть прошлого». Врач хотел бы видеть воспоминание, но, подобно его далеким коллегам-историкам, он часто видит повторение. В воспоминании прошлое и настоящее различны, в повторении они слиты воедино, так что прошлое мешает субъекту видеть настоящее. Долг врача – прервать эти циклические реверберации прошлого, помогая пациенту «заново пережить часть забытой жизни», чтобы ее стало можно не воспроизводить, а вспоминать. «Отношение, которое устанавливается между воспоминанием и воспроизведением, в каждом случае различается», но пациенту нужно понять, что «мнимая реальность» его навязчивостей – всего лишь «отражение забытого прошлого». Комментируя эту идею, антрополог Майкл Тауссиг утверждает ценность «двойного действия»: субъект и заново переживает прошлое, и отдаляется от него, он одновременно внутри и вне этого прошлого. Именно в этот момент субъект понимает, что столкнулся «не с прошлым, а с воспоминанием»26.
В предисловии к немецкому переводу «Братьев Карамазовых» Фрейд приводит сложный и интересный пример миметической природы горя. Интерпретируя эпилептические припадки Достоевского, он заявляет: «Мы знаем содержание и устремление таких припадков смерти. Они означают отождествление с покойником – с человеком, действительно умершим или еще живущим, но которому желают смерти»27. Хотя горе обычно стремится заново оживить прошлое, оно может и предвосхищать будущее: субъект воображает или готовится к будущему ужасу, к тому, чего он опасается, или к тому, что он может вызвать своими греховными желаниями. В этом замечательном пассаже Фрейд оставляет место для возможности перенаправить энергию горя на другие цели – месть, бунт или предупреждение.
Дихотомия повторения и воспоминания необходима для Фрейда, но границы этих процессов размыты культурой. Только «импульс к воспоминанию», пишет Фрейд, может преодолеть «принуждение к повторению», а силы сопротивления мешают этому процессу: «Чем сильнее сопротивление, тем обильнее воспоминание заменяется проигрыванием (повторением)»28. Страшась неопределенности будущего, мы часто представляем себе будущее как повторение прошлого. На подмостках посткатастрофической памяти диалектика повторения и воспоминания создает искривленные образы, в которых сознательное исследование прошлого сочетается с его воспроизводством в превращенных формах. Духи, призраки, демоны и другие создания сплавляют проигрывание с воспоминанием в различных творческих сочетаниях – наивных или изощренных, регрессивных или продуктивных, типических или необыкновенных.
Хотя Фрейд не разъяснил общую логику своих работ о повторении, горе и жутком, написанных после Первой мировой войны, ее можно сформулировать в нескольких словах. Если страдание не вспоминается, оно повторится. Если не оплакать мертвых, они, как привидения, будут страшить живых. Если не признать утрату, она угрожает вернуться в странных формах; это особенное сочетание старого и странного есть жуткое. Третья часть знаменитого фрейдовского эссе «Жуткое» (1919) открывается утверждением, что жуткое – это «скрытное-родное, подвергшееся вытеснению и вернувшееся из него». Отчужденный от душевной жизни «лишь вследствие процесса вытеснения», образ становится жутким и, более того, пугающим, когда он возвращается к субъекту, пишет Фрейд. Анализируя литературные тексты, Фрейд подчеркивает особенный способ передачи жуткого опыта, который ученые позднее назовут «метонимическим». Он отмечает, что в рассказах и повестях Э.Т.А. Гофмана и других мистических романтиков часто фигурируют «оторванные члены, отсеченная голова, отрубленная от плеча рука» и другие телесные метонимии29. Опыт жуткого зависит от потерянных и обретенных членов человеческого тела, которые иногда выступают как автономные сущности, а иногда включаются в другие, монструозные тела. Именно так люди представляют себе смерть и загробный мир – как творческие комбинации живых и мертвых частей тел человека и животных. Михаил Бахтин называл этот метод «готическим реализмом» (см. главу 4). Когда живая или восставшая из мертвых часть репрезентирует умершее целое, это переживается как жуткое. Прошлое огромно, целостно и самодостаточно, а то, что вернулось из прошлого, – распылено, фрагментировано и пугающе. Фрейдовская формулировка определяет жуткое как особую форму памяти, тесно связанную со страхом. Именно сочетание памяти и страха и составляет жуткое. Чем сильнее энергия забывания, тем страшнее ужас воспоминания. Когда призраки говорят с нами, как «тень отца» с Гамлетом, они подменяют собой кого-то известного нам: говорят их голосом, рассказывают их секреты и завершают их оставшиеся незаконченными дела. Но, как это остро чувствовал Гамлет, акт узнавания не лишает призрак его странности и инаковости. Жуткое – это странное, ставшее знакомым, а призрачное – это родное, ставшее чужим.
Говоря о горе и меланхолии, Фрейд обосновывал различие между болезнью и здоровьем, опираясь на способности здорового субъекта признать реальность потери. Но такое различение не могло работать в эпоху террора. Миллионы жертв были приговорены к длительному заключению «без права переписки». За арестами следовало долгое молчание. Многие были расстреляны в тюрьме, так и не попав в лагерь; другие возвращались спустя месяцы, годы или десятилетия. Для их друзей и родственников эта неопределенность была внешней и реальной, а не внутренней и патологической. Миллионы заключенных вернулись из лагерей раньше или позже той даты, когда должен был закончиться их срок. Многие умерли в тюрьмах и лагерях, но вести об их смерти могли дойти до родных и друзей лишь спустя годы или десятилетия. Многих доходяг, наоборот, освобождали до истечения срока, чтобы они не портили лагерной статистики. Приговор не имел предсказательной силы. Источник репрессий – государство – был и единственным источником информации30. Патологическое состояние неопределенной потери возникало всякий раз, когда близкий человек исчезал по непонятным причинам; когда он мог оказаться жив и, возможно, мог еще вернуться; когда информации о нем не было или она была недостоверной. Но у нас нет теоретических инструментов для описания того, что происходит с горем и меланхолией в состоянии неопределенности, вызванном неизвестностью. Мы знаем только, что это состояние разрушительно как для жизни выживших, так и для памяти о мертвых. Как заметил Жак Деррида, «нет ничего хуже для работы горя, чем сумбур или сомнение; нужно точно знать, кто погребен и где… Пусть он там и остается и больше не двигается!»31.
Психоаналитические исследования посттравматического синдрома в Германии предполагают, что травматический опыт передается между поколениями. Второе и даже третье поколение, живущее после социальной катастрофы, демонстрирует «субнормальное» психологическое здоровье и социальное функционирование. Это верно в отношении как потомков жертв, так и потомков преступников32. Вслед за классическим исследованием «фантомов», основанным на расшифровке тайного языка, который создал русский пациент Фрейда Сергей Панкеев, некоторые ученые верят, что такие же тонкие и тайные механизмы управляют передачей межпоколенческой памяти33. Я считаю, что, прежде чем формулировать такие сложные гипотезы, нужно посмотреть на то, что лежит на виду в высокой и массовой культуре. В современном мире романы, фильмы, школьные учебники, музеи, памятники, путеводители и, наконец, исторические труды представляют множество нарративов о прошлом, передавая эти нарративы от поколения к поколению34. Хотя эта книга задействует некоторые идеи психоанализа и деконструкции, она прежде всего – упражнение в культуральных исследованиях, которые я практикую как историческую дисциплину.
Россия – страна, где миллионы остались непогребенными и репрессированные возвращаются как зомби, не вполне ожившие мертвецы. Это происходит в романах, фильмах и других формах культуры, которые несут память и владеют ею. Жуткие видения, приходящие к российским писателям и режиссерам, распространяют работу горя на те пространства, где не действуют более рациональные способы понимания прошлого. Навязчиво возвращаясь к прошлому в тревожной растерянности перед настоящим, меланхолическая диалектика воспроизводства и остранения порождает богатую, но таинственную образность.